— Я всех потеряла. А все-таки дождалась… Барыня ты моя, сударыня ты моя, дождалася, дождалася…
— Васька! — высунувшись из окна, кричит Юрка. Швыряет в меня банкой, едва успеваю отскочить. Мы с ним сцепляемся на лестнице.
— Победа!
— Победа!
Тузим друг друга больно, почти по-настоящему.
На Юркиной кухне почему-то все суетятся у примусов. Юркина тетя в строгом темном платье с белым большим кружевным воротником.
— Вася! Родной мой, позволь тебя поздравить с днем Победы! Дай я тебя поцелую! — говорит она и сухими, как промокашка, губами касается моей щеки.
Когда мы с Юркой выбегаем на улицу, там уже многолюдно и оживленно. В госпитале, напротив Юркиного дома, настежь распахнуты все окна. Подоконники забиты ранеными. Кто в халате, кто в белой, расстегнутой до пупа рубашке. А под окнами на панели толпа. Все что-то кричат, смеются. И кажется, кого-то стащили с подоконника, качают, потому что толпа ухает и над головами взлетают босые ноги.
У женской школы — не пройти. Взявшись под руки, по десять — пятнадцать в ряд девчонки ходят по панели, поют хором.
В трамваях — полным-полно. Мы висим на подножке. Держимся каким-то чудом. А на каждой остановке к нам бегут, кричат еще издали:
— Атас! Убери ногу! Ногу, ногу!
Вагон шумит, хохочет, и кажется, что весело подпрыгивает и раскачивается.
Юрка провожает меня до проходной.
Не знаю уж почему, но все в этот день, услышав о победе, побежали на работу.
В цехе шумно. На некоторых верстаках уже постланы газетки, на них — пустые стаканы, бутылки, кое-где слесари стоят веселыми кучками. Пусть выпьют! Сегодня можно! Сегодня всем разрешается. Они заслужили!
— Савельев! Ушастик ты мой, иди сюда! — издали кричит мне Клава Фиссолонова. — А не ты ли на меня сердился, на Клавку-то?
Но меня уже перехватил Жарков. Молча крепко жмет руку. И я ему крепко жму в ответ. Так мы стоим, смотрим друг на друга и держимся за руки.
И вдруг раздается «Марш Буденного». Это играет наш цеховой оркестр. Все устремляются к нему.
Они стоят, несколько мальчишек, сосредоточенные, серьезные. Среди них Борька Филиппов. Он красный, как перезревший помидор. На нем галстук с широченным узлом. В рукавах рубашки квадратные запонки.
— На улицу пошли! На улицу! — кричат им. — Давайте во двор, туда весь завод вышел!
Ко мне подбегают, подхватывают под руки улыбающиеся Круглов и Шинников.
— Бугор, пошли все вместе. Становись в один ряд!
— Бригаду Савельева — вперед! Пропустите молодежную вперед! — распоряжается Иван Петрович.
— Жарочек, милый ты мой! — говорит подвыпившая Клава мастеру и, обхватив его за тонкую шею, целует в щеку. — А сколько мы не по домам, а вот тут на ватничках за верстаком спали? А вот и войне конец!..
В этот день мало кто работал. Я возвращаюсь в четыре, но мама уже дома. Нарядная, красивая, она порхает по комнате. Все здесь прибрано, вычищено, на столе в вазе стоят ветки распускающейся вербы. И все наши соседи тоже дома. Дверь на лестницу не заперта. Да и от кого запирать? В такой-то день, сейчас.
Наверное, поэтому не было никаких звонков, ни стука, даже шагов мы не слышали, а вот так легонько, беззвучно дверь позади меня приоткрывается — поначалу мне даже показалось, что я плохо притворил ее, — и в комнату входит папа. Останавливается у порога.
— Здравствуйте, мои дорогие, — произносит он тихо. — С Победой вас!
Длительное неловкое замешательство. Мы стоим, остолбенев.
— С Победой! — первой овладев собой, с большой задержкой отвечает мама. Она сразу вся меняется, напрягшись, будто пружина. Лицо заметно побледнело, красные, как крапивные ожоги, пятна проступили на щеках.
— Очень хорошо, что вы дома, — говорит папа. — Я опасался, что вас нет, ушли куда-нибудь. А вы дома, и оба. — Он говорит это суетно, словно боится, что мы его сейчас остановим. В руках у него сверток, кладет его на стол. — Такой праздник… Взгляните, что на улице сейчас делается, все поют, танцуют. А народу — весь город вышел.
Мы с мамой молчим. Я все еще никак не могу прийти в себя, настолько неожиданно для меня его появление. Такое ощущение, будто я нырнул и задохнулся, не хватает воздуха.
Явно не зная, что делать, и тяготясь этим, он садится к столу, сняв кепку и положив ее на колени, предварительно спросив:
— Можно сесть?
— Да, пожалуйста.
— Ну вот, опять все в сборе. — А кепка, эта серенькая, помятая, с пуговичкой посередине, крутится, крутится у него в руках под быстро шевелящимися пальцами. — Может, чай поставишь?
— Да, я сейчас, — срывается с места мама.
— Я помогу, — пытаюсь выскочить вместе с ней.
— Нет, не надо, — останавливает нас папа. — Обойдемся. Я сейчас не хочу… А народу на улице пропасть… Да… Все куда-то бегут. И я побежал. К вам… — Он встает, уронив кепку на пол и не заметив этого. — Словом… я хочу быть с вами. Вы это должны понять. Там у меня ничего нет, все — здесь. Вот я пришел и прошу — не гоните меня.
Слышно, как у мамы в суставах хрустнули пальцы.
— Ты должна меня понять. Ради бога, пойми. Я все время здесь душой, с вами. Так жить больше тоже нельзя. Я извелся, измучился. Я во сне вас вижу, и тебя и его. И думаю только о вас, о вас…
— Чай поставлю, — перебила его мама, резко метнувшись, как бы бросилась к дверям, и здесь же застыв.
А я почему-то как загипнотизированный все смотрю на кепку, лежащую на полу, слежу, наступит он на нее или нет, и не могу поднять на него глаза. И на маму тоже не решаюсь взглянуть.
— Ну что же вы молчите, скажите хоть что-нибудь, — просит папа. Не дождавшись ответа, поворачивается к маме. — Все пройдет. Уверяю тебя, забудется. Я буду помогать тебе это сделать. Все хорошо будет. Поверь мне. Все забудется.
— Нет, — говорит мама. — Не все. Разве я забуду, как ты… В такой момент… Как раненого с воза…
— Зачем так?.. Вместе мы все равно не выжили бы. А так оба живы — это главное. И будем жить. Мы еще будем жить хорошо. Мы должны это сделать. Вот хотя бы ради сына. Ты должна думать о нем. Ты не должна, не имеешь права отнимать у него отца.
— Да, — кивает мама. — Это верно. Не должна… Я и не буду. Если хочет, он может идти с тобой…
Она стоит, закрыв глаза. И слезы не катятся, а сочатся из этих закрытых глаз, из-под слипшихся ресниц.
Папа смотрит на меня и ждет моего решения. И я прекрасно понимаю, что все сейчас зависит от того, что скажу я. От одного меня. Не солги!..
«Как же? — хочется крикнуть мне. — Ведь ты хотела, чтобы он вернулся!.. Я знаю! Как же так?» Но я молчу. Хотя понимаю, что молчание — это тоже ответ.
— Ладно. Я к вам приду в другой раз. Я к вам приду еще, — пугается этого молчания папа. Берет со стола сверток. Мы встречаемся глазами. Пристально смотрим друг на друга. И он, наверное, догадывается о том, что я не решаюсь сказать. Порывисто обнимает меня, придвигает к себе и целует в лоб. — Прощай… Прощай, сынок.
А я как бревно, немой, неподвижный. Стою, руки по швам.
— Прощай.
Под окнами на улице гремит оркестр и кричат:
— Ура, ура!.. Победа!
И в фотоларьке тоже кричат:
— Ура! Победа!..
Туда поднабилось дядек, рыночных приятелей фотографа, сидят тесно, упершись спинами в стены, ларек трещит от тяжести этих спин. Стол завален всякой снедью, заставлен бутылками. Гудит, шумит застолица, говорят разом, не слушая и перебивая друг друга.
Из ларька под руку с каким-то дядькой вылезает фотограф.
— Да что тебе дался этот старикашка, что он тебя так растормошил? — поддерживая под локоток, увещевает дядька фотографа. — Ну, побежал, и пусть побежал, скатертью дорожка, пусть помчался со своим этюдничком через плечо, если ему даже сегодня не сидится, обязательно надо рисовать. Пусть, пусть бегает, все посмотрит, пусть.