Изменить стиль страницы

Он отводит меня в отделение милиции. Когда мы переходим улицу, я вижу Юрку. Он бежит за нами и машет мне:

— Атас! Текай!..

В небольшой комнате, за фанерной перегородкой, сидит широкоскулый пожилой милиционер. Гражданин, что привел меня, склонившись к нему, что-то тихо шепчет и уходит. Милиционер привычно одергивает гимнастерку, берет авторучку.

— Как фамилия? Имя-отчество?.. Где живешь? Родители есть, мать, отец? Отец, конечно, на фронте? Как фамилия — что ты сказал, Степанов? Верно, Савельев. А звать? Тоже верно. Так что ж ты, Савельев Василий, хулиганничаешь? Мать работает, устает, вкалывает по две смены, а ты шпанничаешь. Не хулиганишь? Что же, я за тебя хулиганю?.. А дрова эти откуда? А? С неба упали? Тебе сколько лет? Пятнадцатый! Как стоишь! Стать как следует!

И в это время входит Юрка.

— Тебе чего? — спрашивает милиционер.

— А мы вместе.

— Что?

— Я вместе с ним. Это мои дрова.

— Та-ак. — Милиционер с любопытством осматривает его и опять берет авторучку.

— Фамилия? Где живешь?

— Нигде, — отвечает Юрка.

— Как это нигде? Родители есть?

— Нет.

— Ага. — Милиционер поочередно внимательно оглядывает нас. — А ты ступай в соседнюю комнату, — велит он мне.

— Да он ни при чем, отпустите его, — просит Юрка.

В комнате, куда я вхожу, сидят две девушки в милицейской форме и играют в шашки. Третья читает газету.

— Вот сегодня пишут, что в зоопарке львов кормят капустой, — сообщает она подругам. — Набивают листьями шкурки кроликов и бросают в клетку. И представьте себе, львы великолепно едят.

— А вы слышали такой анекдот: «Одна девочка очень не любит соевое молоко, а ее заставляют пить. И она написала на фронт: „Папа, обязательно убей всех фашистов и соевую корову“».

Я долго сижу, думая огорченно, как нелепо попался, прислушиваюсь к тому, что происходит в соседней комнате. Там говорят тихо, слов не разобрать. Но вот кто-то всхлипывает. Девушка откладывает газету и открывает дверь. Я вижу Юрку и его тетю, которая стоит, прижимая к груди руки, не замечая, что мы смотрим на них.

— Я пожилая, миленький. Мне, Юренька, теперь немного надо. И уйду, так не страшно, срок подошел. А тебе еще жить да жить. Я же ведь не для себя, а для тебя все делаю. А мне-то зачем.

— А я не хочу бояться, — говорит Юрка.

— Что ж, может быть, я виновата… Прости. Но я хотела только хорошего для тебя.

Через несколько минут Юрку отпускают, ненадолго я снова вижу Юркину тетю.

— Ну, вы — умный человек, вы подумайте только, ну что, что я для него могу сделать? — оставшись в комнате вдвоем, сетуя, жалуется она милиционеру. — Не пойму, что происходит. Чем он недоволен? Объясните.

— А вы не волнуйтесь. С мальчишками трудно. Тот еще народец! Вот вчера, например, приводят ко мне…

— Я думала, мы с ним вместе встретим победу, сядем за стол… Я ведь одна осталась! Одна! Все для него.

— Да вы не расстраивайтесь, еще ничего не произошло, ей-богу! Одну минуточку, прошу прощения! Савельев!.. Иди сюда, мать пришла! — зовет он, заметив, что я издали заглядываю в щелку.

Я вскакиваю. И сердце глухо екает.

Но пришла не мама. У перегородки стоит Глафира. Свирепо смотрит на меня и кулаком-кувалдой гулко постукивает по узкому поребрику.

— Ваш? — спрашивает милиционер.

— Наш обормот, ряжка наглая. Сейчас я ему выдам!

— Ну, бить, конечно, не следует, но поучить, естественно, необходимо.

— Я его поучу. А ну, марш!.. — сует мне кулаком в спину. Мы выходим на улицу. Я начеку, иду, как ходят мимо дерева, которое может рухнуть. Вроде бы и не смотрю на нее, но все время жду.

— Ничего, придем домой, там получишь свое, а тут можешь не коситься, — говорит Глафира. Она дышит гулко — пуф, пуф! — и волосы на затылке у меня подлетают. — Обормот! Мать на такой работе вкалывает, ночей не спит. Ты посмотри, на кого она стала похожа. Кощей какой-то. А он!.. В бега пустился. Мужик бросил, и сыночек тоже. Терзаете ее.

— Почему? Я не бросил. Я…

— А что, может, ты ее осчастливил? Ведь у нее последняя радость — ты. Один свет в окне.

— Нам вдвоем… хлеба не хватило бы.

— Да она тебе, дураку, свою последнюю кроху отдаст. Сама подохнет, а тебе отдаст. А ты ее как ножом подрезал.

Весь остаток дня я сижу дома, безвылазно у себя в комнате, жду маму. Жду, волнуясь, нервничая. И чем ближе время ее прихода, тем нетерпеливее прислушиваюсь к каждому звуку, доносящемуся с лестницы. Я не знаю, что скажу ей, как встречу, как взгляну в глаза. Не знаю, как вести себя, может, попросить прощения, может… Что сказать ей?

На этот раз мама возвращается раньше обычного. В дверях в коридоре неожиданно гулко щелкает ключ, мама входит в комнату. Я слышу ее шаги и успеваю отвернуться к окну, вроде бы рассматриваю что-то на подоконнике. А она вошла и замерла у порога. Я ожидал, что подбежит ко мне. Или начнет ругать. А она молчит. Вот осторожно положила на стол рукавицы, завернутый в бумагу передник, «гужбанскую» подушечку, села на стул. И — тихо. Не вытерпев, я оборачиваюсь. Она смотрит на меня, а по щекам се из немигающих глаз катятся слезы. Как вода, переполнившая сосуд и выливающаяся через край.

— Мама, — растерянно произношу я.

— Почему? — оставаясь неподвижной, спрашивает она. Слезы, сдавливая горло, мешают ей говорить. — Почему ты ушел?

Этот вопрос как вскрик.

Потупясь, я отворачиваюсь. Мне кажется ужасно стыдным обо всем ей сказать. Язык не поворачивается произнести: «Ради тебя…»

— Если ты не скажешь, значит, ты опять уйдешь.

— Нет!

— Уйдешь!.. — Она качает головой, и слезы катятся еще обильнее, я вижу, как они падают, оставляя на поверхности стола темные точки. — Опять я останусь одна.

— Нет! Никогда!..

— Зачем ты убежал, куда? Что тебе не понравилось?

Я стою потупясь.

— А ну-ка, иди сюда. — В оставленную открытой дверь с кухни заглядывает Глафира. — Иди, иди. Садись, — велит она, указав на стул возле пустого стола. Здесь же, на кухне, тетя Аля и Муська. Один я сижу, а остальные стоят и смотрят на меня. — Ну, говори, почему ты ушел?

Теперь-то уж я и совсем не смогу признаться. Физически ощущаю их пристальные, будто сверлящие взгляды, ощущаю лицом, затылком.

— Пусть всем скажет, чтоб все знали, — говорит из комнаты мама, и чувствуется, как трудно ей сдерживать себя, чтобы не разрыдаться. — Может, я чем-то обидела его? Может, я виновата? Пусть и это скажет.

— А вот мы сейчас повалим его, подержим за руки да как дадим деру! С этим богатырем мы еще справимся! — грозно надвигается на меня Глафира.

— Да, может, он вовсе и не виноват! — вдруг вмешивается Муська. И звонкий возглас ее настолько неожидан в этой обстановке, что все, несколько озадаченные, поворачиваются к ней. — А что?! — Она открытым, ясным взором осматривает всех. — Что?! Почему сразу надо драть? Почему «за руки, за ноги» и на эшафот? А человечность где? — и поворачивается к Глафире.

— Что, может, благодарность ему объявить?

— Что-то не то, милка моя. Ты подумай, что ты говоришь?

— Хватит болтать! Садись, высказалась! — Глафира бесцеремонно дергает Муську за рукав.

— Зачем «болтать»? — вырвавшись, вскакивает Муська. — Почему «болтать»! А Макаренко чему нас учил?! В массы его нужно, в коллектив! Пусть он воспитывается. Может, ему на завод пойти, а?.. Нет, я серьезно…

И наступает тишина. Почему-то все притихли. А я непроизвольно распрямляюсь, привстав, вытянувшись в струнку.

— А что? — Мы с Муськой смотрим в глаза друг другу. И хоть она задает этот вопрос, обращаясь вроде бы ко всем, но предназначен он только мне, она улавливает все, что творится сейчас у меня в душе.

— Нет, нет, ни в коем случае! — прерывает ее мама, порывисто выходя из комнаты. — А учиться когда? Ведь он еще школьник, ему учиться надо. Он всего четыре класса окончил.

— Да успеется, Дуська, милка моя. Ведь он еще молодой, выучится, все впереди, — вступается тетя Аля.