Изменить стиль страницы

— До меня дошли слухи, Максим Петрович, что вы оставили свою семью. Это правда?

Такого вопроса Заремба не ожидал. Был он несправедливым, даже обидным. Кто кого оставил — это еще нужно разбираться. Однако оправдываться не стал.

— Плохо у нас… Не знаю, как будет дальше. Мы стали словно чужие…

— Чужие!.. — Богуш опять впился глазами в поплавок. — Это отговорка. Ваше общее горе делает вас не чужими. Скажите лучше: рассорились из-за каких-нибудь мелочей. Вот и все.

— Ну, рассорились, — покорно согласился Заремба. — Пусть рассорились…

— А вот и не пусть! — вдруг взвился Антон Иванович и так дернул удочку, что поплавок на сизых волнах испуганно нырнул, вынырнул и безвольно повис на леске. — Видите? — укоризненно кивнул головой на поплавок Богуш. — Висит и не дергается. Куда я его закину, там и будет плавать. Вот так и вы. Силы воли у вас нет, дорогой Максим Петрович.

— Почему это нет?.. Есть, — не совсем уверенно пробормотал Заремба, почувствовав вдруг в душе неприятный холодок.

— А-а!.. Не говорите. Знаю я вас, волевых! — досадливо отмахнулся Богуш. — Все вы герои на работе. Штурмуете, боретесь за правду, за выполнение планов, а дома, простите… как поплавок. Куда закинут, туда и плывете.

Заремба весь напрягся, недобро прищурился. Однако сдержал себя, смолчал. Где-то краешком сознания почувствовал правду в словах Богуша. Ну, да бог с ней, с той правдой. Ничего не изменишь. И Валю не вернешь… Максим пожал плечами, стараясь говорить спокойно. Собирается увольняться из театра, уедет на юг, подыщет себе другую работу, в другом театре, тут, в этом городе, ее артистический путь окончился, тут она никому не нужна, тут ее не любят, не ценят…

— Как это никому не нужна? — возмутился Антон Иванович. — Почему же ее не любят и не ценят? А вы?.. А еще один человек? Вы знаете, о ком я.

Зарембу его слова застали врасплох. О ком, действительно? Но вдруг, будто прозрев, он вспомнил больницу, вспомнил свою измученную дочь, жалостливую улыбку на бледных губах. Детская душа все чувствовала, все понимала. Ребенок мучился от того, что у них не складывалась жизнь.

Да, Антон Иванович, конечно, думал о Светочке. Он должен был спасать ее от смерти и думал о ней. И поэтому многое стремился узнать, и в предчувствиях своих был безошибочно точен.

— Извините меня, дорогой Максим Петрович, за мою грубую откровенность, такой уж у меня характер, но я вам скажу правду, — произнес Антон Иванович, слегка погасив в себе раздражение. — Я буду делать вашей дочери операцию. Надеюсь, не осрамимся, сделаем… Верю, что у нас все будет в порядке. Но потом?.. Не уверен, что потом все будет в порядке… — Богуш взмахнул удочкой и как можно дальше забросил крючок с поплавком. — Боюсь я за нее. Не знаю, переживет ли ваша дочь ту более тяжелую операцию, которую вы с Валентиной Порфирьевной хотите устроить ей своим разводом. Сможет ли хрупкое детское сердце вообще перенести такую операцию?

— Я думал, Света все видит… — попробовал возразить Заремба.

— К сожалению, дорогой Максим Петрович, она слишком многое видит, — задумчиво глядя на поплавок, произнес Богуш. — Только мы, взрослые, не всегда это чувствуем.

Он поднялся на ноги, расправил плечи. И в этот момент, словно по мановению волшебной палочки, из-за лохматой тучи ослепительно ударили последние яркие солнечные лучи. Днепр заиграл, заискрился, и все вокруг стало просторным и бескрайним…

Были поздние сумерки, когда Заремба пришвартовал лодку к причалу. Вышли на берег, вытащили из лодки рыбацкое снаряжение: удочки, подсаки, мешки. Улова совсем никакого. Вовсе неудачным оказался этот вечер. И настроение тоже скверное. Попрощались на причале, и каждый молча пошел в свою сторону.

23

Величественно и нерушимо, словно средневековая крепость, стоял на днепровской круче дом Порфирия Саввича Курашкевича. Летняя ночь осыпала звездами заднепровские дали. Внизу шумел, переливался голубым лунным светом Днепр, сверкали гирлянды огней на мосту метрополитена, тишина застыла в оврагах, в зарослях кустов, на безлюдных аллейках около монумента Матери-Родины.

Поблескивал оконными стеклами дом Курашкевича. Спал возделанный хозяйской рукой сад, дремали за сараем садовые лопаты, затаились скрученные в толстые кольца поливные шланги, неподвижно застыла тачка на толстых резиновых колесах. Все было объято сном, спокойствием. Хорошо поработали тут руки Курашкевича, все до кондиции довели. Можно теперь только радоваться этому, гордиться тем, что ты законный владелец такого богатства. После того как вчера под утро наконец был закончен летний домик, вся усадьба словно заулыбалась, стала еще красивее и… хорошо подскочила в цене.

Но на душе у ее хозяина не было радости, и сон никак не шел к нему. Только досада, страх, лихорадочные мысли. Курашкевич сидел на лавочке возле возведенного домика, еще пахнущего краской, сырым бетоном, свежим деревом, и курил сигарету за сигаретой.

Что-то крутит зять, отмалчивается, а ведь обещал забрать свое заявление. Кошмарные видения роились перед глазами: звонок из заводского парткома… вызов к Сиволапу… повестка в прокуратуру… здоровые, плечистые парни с невозмутимыми лицами проводят у него обыск: «Где ваши накладные?.. Где квитанции за оплату труб, цемента, кирпича?..» Правда, Кушнир твердо обещал выручить из беды. Пришлось отвалить-таки ему порядочную сумму. Услуга за услугу, как говорится. Позвонил вечером и тонко намекнул, что, кажется, дело пошло на лад. На базе угроза погашена, там не докопаются, все чин-чинарем. Но вот народный контроль, возглавляемый зятьком, у которого ни совести, ни чести, его докладная в партком, еще могут повернуть дело ой как круто! Откуда же он взялся, этот зять?.. Какая злая судьба принесла его в дом Курашкевича? С самого начала был он словно чужой, не пожелал откликнуться на призыв Порфирия Саввича, когда тот, еще в первый год их совместной жизни, намекнул на возможность повести дела в цеху разумно, чисто, по-дружески. Хорошо помнит Порфирий Саввич те дни. Не раз и водочка ставилась на стол, и за Днепр, на луга выбирались, пикники устраивали пышные, с рыбной ловлей на ночных озерах! Другой бы зять принял протянутую руку: с вами я, папаша! А этот — просто живодер!.. Выскочка… Пошел войной против своих, блеснуть решил бескорыстием. Правда, тут во многом, думалось Курашкевичу, они сами виноваты. Валя виновата со своими капризами, театр виноват, режиссер этот, вся их шатия-братия, шумные премьеры, театральные балы, крики «браво!», за которыми зятек будто бы и потерялся, сник, ушел в забытье. Разве не случалось так, что она, потаскуха паршивая, являлась домой под утро с набухшей от выпивки физиономией, с нацелованными губами? Было, было… Помнится, однажды Света заболела, зимой как раз, пурга на улице метет, свищет, сугробы кругом навалило, сам черт ногу сломает, свет отключился почему-то, газовые баллоны не подвезли из-за снегопада, в комнатах стужа. Светочка плакала, а они вдвоем с Зарембой сидели возле девочки, сказки ей рассказывали, как могли утешали ее. А та все: «Мама! Где мамочка?» Когда же мать-то появится в своей лисьей шубе, в рыжем заснеженном меху? Думали, хоть молока принесет. Днем еще позвонили ей в театр, сказали, что дочь заболела, что врач задерживается. Ты же мать родная, это ж твоя кровинка, ручонками к тебе тянется, в глазах мольба! А она, паскуда, бросается к шкафу, вещи заталкивает в чемодан… «За мной сейчас машина придет, летим в Ташкент на показательные гастроли». Другой, на месте Максима, патлы бы ей пооборвал. Какие гастроли?.. Даже Курашкевич тогда озверел: «Не смеешь! Я запрещаю!» А он, словно одуванчик божий, развел руками, улыбнулся печально, только в глазах заблестело: «Пусть едет, Порфирий Саввич, раз надо. Мы уж сами как-нибудь управимся». Вот и спрашивается, мог ли он ее за все эти выверты любить по-настоящему? Пусть ты и первоклассная актриса, пусть и дом этот твой, и сад над Днепром, и моторка внизу у причала. Нет, сами оттолкнули, дураки набитые! Упустили, проворонили, дельного парня другим отдали. Да что там говорить!.. Курашкевич знал, сколько «пустующих девиц», по его собственному выражению, пялило глаза на зятя, звонили ему вечерами, словно бы случайно забегали в дом, приносили книги, конспекты, чертежи, устраивали тут институты на дому. Вот, видать, он уже где-то и пристроился, не боится остаться без крыши над головой. Дура ты, Валька! Дура! И отца своего погубишь, и дочь осиротишь, и себе черную судьбинушку приготовишь с холодной вдовьей постелью… Одно слово, беда. Уехать бы отсюда поскорее. Чтобы хоть здоровье последнее уберечь. А то, не дай бог, придется идти на поклон к своему фронтовому товарищу Антону Ивановичу Богушу, просить, как милостыни, сердечных капель. А еще чего хуже — ложиться к нему на обследование. Шестьдесят давно стукнуло — мужские дела теперь сами напоминают о себе: ночей-то ведь не спит, раза по три кланяется горшку… Тут тебе и простата, и аденома, и циститы всякие… Откуда все только берется на человеческую голову?.. Нет, житья здесь не будет. И пока друг ждет на Кавказе, нужно собирать манатки…