Изменить стиль страницы

Однако я с затаенной тревогой следил за этим видимым воскресеньем, опасаясь, что оно лишь временное и продлится недолго. И действительно, благодаря своей неосторожности на работах, от которой я бессилен был уберечь его, в октябре месяце, когда наступила гнилая северная осень, ветреная, то со снегом, то с дождем, то с внезапным морозом, Маразгали сильно простудился и заболел воспалением легких. Пьяница фельдшер не хотел было класть его в лазарет и все допрашивал меня; чего я так хлопочу об этом «звереныше»? Но я пригрозил, что пожалуюсь начальству тюрьмы, и тогда, веря преувеличенным слухам о моем влиянии на последнего, он немедленно исполнил все мои желания. Впрочем, если Маразгали и перенес счастливо эту болезнь, то единственно благодаря могучей природной организации, а отнюдь не заботливости или искусству этого темного эскулапа. С своей стороны, я делал все, что мог, для Маразгали, делясь с ним тем, что сам имел, и все свободное время просиживая близ его койки. Говорить ему много нельзя было, но он глядел на меня теплыми, благодарными глазами и ласково улыбался. Однажды он спросил меня шепотом:

— Я не умру, Николяичик, нет?

Я поспешил, разумеется, дать отрицательный ответ — даже рассмеялся деланным смехом, хотя в душе далеко не был уверен, что опасности нет, — и Маразгали горячо пожал мою руку. Он перенес эту тяжелую болезнь, но потом часто мне признавался, что сильно боялся смерти и страстно хотел остаться жить…

Между тем в моей голове созрел план освободить Маразгали из каторги и вернуть на родину. План этот состоял в подаче на высочайшее имя прошения от имени Усанбая с изложением всей его плачевной истории, без малейших прикрас и оправданий. Мне представлялось ясным как божий день, что если только прошение дойдет до Петербурга и будет там прочитано, — свобода Маразгали обеспечена. Придя к этому убеждению, я решился опять прибегнуть к «гуманным» чувствам бравого штабс-капитана. На этот раз Лучезаров удивился моей просьбе и прежде всего выразил сомнение, чтобы попытка могла иметь успех.

— Таких просьб тысячи пишутся, — сказал он, — и из тысячи на одну обращают внимание.

Я отвечал, что эта именно просьба и может быть одной из тысяч, так как я глубоко уверен в ее правоте законности. Лучезаров пожал плечами.

— Да какая ему польза будет? — продолжал он еще говаривать. — Ведь он… все равно же умрет? Ведь у него чуть ли не чахотка?

На это я возразил, что все люди смертны, и тем не менее каждый думает о лучшем будущем.

— Ну что же, — решил наконец Лучезаров, — сочиняйте, пожалуй… Я прикажу потом своему писарю переписать по-настоящему.

Вернувшись в тюрьму, я немедленно, написал прошение, перелив на бумагу, казалось мне, лучшую часть своей сердечной крови… Лучезаров, прочитав, выразил полное одобрение:

— Сильное у вас перо, сильное!

И еще раз подтвердил обещание отдать прошение писарю для переписки и отправить затем куда следует.

После этого мы предались с Маразгали мечтам еще более радужным, чем в тот раз, когда писали к дяде Пирмату. Мы решили, что ровно через год, следующей осенью, должен получиться ответ из Петербурга… В том, что ответ будет благоприятный, я не сомневался ни на минуту и старался уверить в том же и своего друга. Но однажды мы чуть серьезно не поссорились. Еще раз (кажется, уже в десятый раз) заставив Усана рассказать историю убийства киргиза, я впервые обратил внимание на то обстоятельство, что он подал отцу шашку, и мне показалось, что раньше он скрыл от меня это важное обстоятельство.

— Зачем же ты раньше молчал? — рассердился я. — Вот царь и скажет теперь, прочитав прошение, что ты лжешь, потому что в деле отыщется другой твой же рассказ.

Маразгали ужасно огорчился.

— Я говориль, Николяичик, говориль, — шептал он, оправдываясь и глядя на меня умоляющим взором, — ты забыль…

— Нет, ты скрыл, Усан, скрыл и этим, может быть, повредил себе!

Но тут за Маразгали вступились другие арестанты, много раз, подобно мне, слышавшие его рассказы о своем прошлом и подтвердившие, что он всегда упоминал о шашке и я напрасно обвиняю его во лжи.

Маразгали с упреком взглянул на меня.

— Вот видишь, вот видишь, — вскричал он радостно, — Маразгали говориль… Он ничего не пряталь!

Я был пристыжен… И хотя Усан тотчас же простил и забыл мою несправедливость, но им овладело уже беспокойство о том, ладно ли написано прошение. С большим трудом я его успокоил, сообразив и сам, что допущенная мною неточность, бывшая скорее простым, умолчанием, нежели ложью, ни в каком случае не могла повлиять на неблагоприятный исход дела.

Незабвенные вечера, полные веры и счастья! Мы оба так живо рисовали себе, что вот уже пришло Маразгали полное помилование и он едет домой, в свой теплый и светлый Маргелан… Он находит там живой и здоровой мать и всех родных и собственной рукой пишет мне обо всем подробные письма… Наши мечты забегают иногда так далеко, что уже и я выхожу на поселение и еду к нему же, Маразгали, в его Маргелан; он угощает меня урюком, рисом и жирной бараниной, и мне до того приводится по вкусу Ферганская область, что я сам решаюсь там навсегда поселиться… В конце концов Маразгали женил меня на узбечке и плясал на моей свадьбе… Наивные золотые мечты! Что сталось с вами?

Между тем бравый штабс-капитан, со своей стороны, хотел выказать Маразгали благоволение и в самый день Нового года объявил о выпуске в вольную команду, до которой по закону ему оставалось еще около года. Выпуск этот для обоих нас был так неожидан, что Маразгали в первые минуты совсем растерялся, хотя, видимо, все-таки обрадовался… Обрадовался и я…

Однако, вспомнив, что нам приходится расстаться, Маразгали внезапно омрачился и стал меня уверять, что не рад вольной команде, что тюрьма лучше. Я утешал сто и, пожимая руку, все повторял:

— Помни, Усан, что я говорил тебе: не играй в карты, не пей водки, не беги! Убежишь — тогда все пропадет, ни дома, ни матери не увидишь, потому что все равно тебя поймают. Жди лучше ответа на прошение.

— Лядно, лядно, Николяичик… Будь здоров!

И мы расстались…

К сожалению, жизнь Маразгали в вольной команде сложилась в высшей степени неудачно. Не было там руки, которая бы оберегала его от всего злого и темного. Прежде всего у него установились дурные отношения с русскими вольнокомандцами-товарищами. Многие и в тюрьме уже с завистью поглядывали в последнее время на то, что благодаря дружбе со мною он находился в лучшем материальном положении и жил «словно барин какой». Не нравилось некоторым и то, что я написал ему прошение, тогда как многим русским отказывался писать.

— Чем он лучше нас, татарский змееныш? Ведь каждому на волю-то хочется.

Путем разных темных слухов и сплетен недоброжелательство это перенеслось и за стены тюрьмы: говорили, что Усанке сам начальник покровительствует и что тут дело неспроста — что он «язычком, видно, ударять умеет»… Начались мелкие придирки и преследования. Представляю себе, что должна была выстрадать гордая душа Усанбая, терпя эти неправые обиды и нападки; представляю себе и дикие вспышки его чисто восточного гнева, во время которых он и в тюрьме бывал страшен… Так, помню одну стычку его с Тараканьим Осердием из-за какого-то злополучного мешка, полученного из стирки. Тараканье Осердие признавало его своим, а Маразгали указывал на какой-то значок зубами, сделанный им на мешке в виде метки. Сначала шло простое словесное перекосердие, причем оба, соперника держались обеими руками за спорную вещь; но потом Маразгали внезапно вспыхнул как огонь и вслед за тем смертельно побледнел… Руки задрожали и судорожно сжались… Он был живописен в эту минуту со своей поднятой гордо головой и страшно потемневшими глазами… Тараканье Осердие выпустило мешок из рук и, шамкая про себя какие-то ругательства, — отступило… Могу поэтому вообразить, как бегал однажды Маразгали с ножом в руке за вольнокомандцем, который обозвал его самым ужасным для каждого арестанта словом, означающим шпиона… Насилу удержали его и успокоили.