Изменить стиль страницы

— У, ленивая татарская лопатка! Все только на брате ездишь? Рад, что дурака нашел!

Теленчи был молчалив и постоянно грустен. Если бы можно было, он, кажется, с зари до зари лежал бы на нарах, не поднимаясь с места. Но спал он мало, и часто ночью я видел открытыми его длинные ресницы, из-под которых задумчиво глядели большие темные глаза. Эскамбай спал безмятежно, а Теленчи все думал…

Эскамбай имел совсем другой характер и даже другие черты лица, более грубые, более отвечающие монгольскому типу: выдающиеся скулы, желтоватый цвет кожи, несколько вкось поставленные глаза. Пара выбитых передних зубов придавала ему совсем дикарский вид. Но все эти недостатки выкупались замечательно добрым, детски веселым нравом. Эскамбай был добр и услужлив не только по отношению к брату, но и ко всем, кто только без злобы к нему относился. Так, он находился в большой дружбе с Чирком, который, с своей стороны, благоволил к нему. Забравшись к нему под нары, Эскамбай лаял оттуда, как настоящая собака, блеял, как чистокровный баран, и куковал, как самая несомненная кукушка. Чирок не выдерживал, вскакивал и начинал выгонять обидчика из-под нар ремнем, крича:

— Ах ты, татарская лопатка! Гад! Творенье! А Эскамбай рычал оттуда по-своему:

— У, ид палас! Кучук палас (собачий сын)! И вся камера помирала со смеху. Тот же Чирок обучал Эскамбая просить милостыню в русских деревнях.

— Ведь беспременно пойдешь по бродяжеству, уж я хорошо знаю вашу звериную породу. Только выйдешь в команду, сейчас котел на плечи — и айда домой!

И Эскамбай, лукаво улыбаясь этому пророчеству, учился у него «стрелять под окнами». и «собирать саватейки»,[50] кланяясь в пояс и уморительно выговаривая:

— Матушки, батушки, подайте мылостынку, бога рады!..

Стамбеки действительно бежали впоследствии из вольной команды, и о дальнейшей судьбе их мне ничего не известно.

При переводе в № 1 я с радостью увидел соседом своим по нарам молодого узбека Усанбая Маразгали, давно уже привлекавшего мои симпатии и сожаления. Было что-то особенное, не передаваемое словами, в этом гибком, грациозном существе, в его легкой походке, в лице, то юном и жизнерадостном, то вдруг словно поблекшем и постаревшем, с заметными морщинками на щеках, с горьким выражением в углах губ и в черных прекрасных глазах. Я усердно расспрашивал арестантов, и, к удивлению моему, оказалось, что почти вся тюрьма благосклонно относится к этому странному юноше.

— Это Усанка-то? — говорил старик Гончаров. — Да одного только его из всего этого зверья и видал я за нею жизнь, что мало-мало на человека походит. Этот совсем от ихнего брата особый. Мы-то всех зовем их ровно — татарами да сартами, а по-настоящему Усанка не сарт. Он серчает даже, когда его сартом зовут: «Моя, говорит, узбек, а сартов наши сторона тоджи не любят». И чудной же парень этот Усанка, весельчак такой, забавник. Его и в дороге вся партия любила… Лени этой, что в Якубайке сидит, в нем, помни, и следа нет: и за себя сробит и другому подсобить норовит. Я и то часто ему говорю: «Чего ты, Усам, надрываешься? Из наших тоже ведь лодырей сколь хоть есть… В каторге не надо себя через силу нудить…» Только смеется, рукой машет: «Лядно! Моя не бойся!» А какое ладно: сам, помни, говеем больной! Он ведь избитый весь… С дороги у них побег был, в ихней еще стороне; отца-то и брата солдаты убили, да и сам при смерти был… Другой раз так закашляется бедняга, ажио смотреть тошно… За грудь схватится: «Тут, говорит, больно». Славный парень, бесхитрошный, нечего говорить!

В рудник Маразгали не назначали, и потому я долго не имел случая познакомиться с ним покороче, встречаясь большею частью лишь на поверках; но в тюрьме ни о ком чаще не говорили арестанты, как об Усане, о том, какой он бесхитростный на работе, как через силу ищется, не желая понять, что и «из нашего брата тоже ведь есть подлецы». Все единогласно хвалили также его веселость и любовно передразнивали плохой выговор русских слов. Между прочим, прошел однажды по тюрьме слух, что Маразгали замечательно искусный борец и что в кухне в борьбе на кушаках он повалил подряд троих русских силачей, от которых никто не ожидал такого срама. Тюрьма заволновалась. Большинство было в восторге от Усанбая и подзадоривало его к дальнейшим подвигам; меньшинство же, те, которые сами претендовали на славу хороших борцов, негодовали, уверяя, что только мараться не хотят, а то сразу могли бы «кишки выпустить татарскому гаденышу»… А Усанбай положил между тем одного за другим на пол еще с пяток хвастунов, из которых многие были вдвое тяжелее его и больше; но он брал подвижностью и ловкостью своего гибкого, молодого тела. Наконец противники привели в кухню самого Андрюшку Борца, детину страшного роста и «громкой силы. Его насилу, впрочем, уговорили — он трусил… Не понадеявшись, должно быть, на свою силу, Андрюшка прибег к подлой хитрости: не предупредив о способе, каким станет бороться, он вдруг с легкостью мячика перебросил Маразгали через голову… Делается это ужасно рискованно, прямо по-варварски: после нескольких примерных эволюции один из борющихся внезапно падает вперед на одно колено, а ошеломленного неожиданностью противника с силой перекидывает в то же время через собственную голову. Нередки, говорят, случаи смертельных исходов такой борьбы… Несчастный Маразгали сильно ударился плечом об лежавшее на полу полено и долго после того хворал. Против Андрюшки ополчилась вся тюрьма, но сам пострадавший только улыбался и, корчась от боли, говорил:

— Ничего, ничего, лядно.

Подвиги борьбы, однако же, прекратились после этого случая.

Я всячески старался сблизиться с Маразгали, но странное дело: веселый и развязный с другими арестантами, вечно с кем-нибудь шутивший и возившийся, меня он почему-то конфузился и избегал, отделываясь обыкновенно ничего не значащими фразами и спеша убежать. Подражая арестантам, он долгое время даже называл меня на вы, хотя это было вполне чуждо его родному языку, и не иначе обращался ко мне, как со словом «гаспадин». Когда я, случалось, заходил к нему в камеру, то, не имея возможности куда-нибудь скрыться, конфузясь и отворачиваясь, он волей-неволей принужден был вступать со мною в беседу. К нам присосеживался какой-нибудь доброволец, являвшийся в затруднительных случаях переводчиком. Маразгали уморительно плохо говорил по-русски, и часто я буквально ничего не понимал из его речей. Но дойдя до истории своего побега, он обыкновенно оживлялся, переставал смущаться и с горящими глазами и бурными жестами рассказывал о том, как он побежал, как в него выстрелили… Он упал… На него налетел солдат со штыком… Он вскочил, схватился за ружье и стал защищаться… Защищаясь, укусил солдату руку, и тот с криком убежал прочь… Тогда примчалась целая орава новых солдат, его повалили и искололи штыками. Плохо понимая слова, я тем не менее живо представлял себе этого молодого тигренка, который, будучи окружен врагами и ниоткуда не видя спасения, визжал, царапался и кусался, дорого продавая свою жизнь и свободу…

Потом Маразгали переходил к самому больному месту своей истории. С дороги он написал матери о том, что отец и брат убиты, а ему самому срок каторги увеличен с двух до десяти лет. Но мать, по его словам, вернула это письмо, не желая верить, что писал его Усанбай, а не какой-нибудь «обманчик».

— Не верит… Ну, пущай не верит! — с горечью восклицал Усан, сердито махая рукой, а на глазах его стояли слезы.

По сбивчивым рассказам его самого и плохой передаче самозванных переводчиков только это немногое и мог узнать я о прошлом Маразгали. Однажды дошел до меня слух, будто он выказывает необыкновенную понятливость в грамоте и уже усвоил самоучкой половину русской азбуки. Я с радостью ухватился за это обстоятельство и тотчас же предложил Маразгали учиться со мной. Услыхав это, он почему-то страшно смутился и начал умолять меня оставить его в покое.

— Гаспадин! Поджалуста, не надо, поджалуста!

Я приставал, убеждал учиться, уверяя, что сам он потом рад будет, когда пойдет на поселение грамотным человеком. Маразгали слушал молча, отвернувшись, а потом опять шептал: — Не надо, гаспадин, лютче не надо!