Изменить стиль страницы

Я заметил даже слезы у него на глазах и перестал убеждать.

— Это все штуки ихнего муллы Сафарбаева, — сказал мне один русский, слышавший наш разговор, — он запрещает им учиться по-русски.

Я отправился немедленно к Сафарбаеву, молодому еще сарту, который лучше других шелайских магометан читал по-арабски и знал Коран, почему и считался среди них муллою, и прямо задал вопрос: не по его ли совету Маразгали не хочет учиться русской грамоте? Мулла, рассмеявшись, объяснил мне, что магометанский закон не запрещает никаких наук и языков, и обещал, с своей стороны, поговорить в этом смысле с Маразгали. Но вскоре случилось новое размещение арестантов по; камерам, и Маразгали очутился неожиданно моим сожителем и соседом. Сближение наше произошло после этого очень быстро, и мы сделались друзьями.

Сожителем Усан был незаменимым, веселым, всегда вежливым и услужливым. Все арестанты его любили и резко выделяли из остальной массы магометан, не пользовавшихся в большинстве симпатиями; да и сам Маразгали стоял как-то в стороне от них, редко подходя к их кучкам и невнимательно вслушиваясь в гнусливое чтение муллы из священной книги. Он вообще не умел долго сосредоточивать внимание на одном каком-либо предмете. Когда я снова предложил ему обучаться русской грамоте, он с радостью согласился, объяснив прежнее свое нежелание тем, что очень меня боялся и, считая себя почему-то неспособным, думал, что я буду за это сердиться… Умея читать по-арабски, он скоро усвоил русскую азбуку и склады, даже научился довольно правильно писать те слова, которые я ему диктовал. Но, увы! плохое знание русского словаря не позволяло ему понимать прочитанное, и этим сильно охлаждалось рвение к ученью. Для того же, чтоб скоро научиться говорить по-русски, ему бы нужно было совсем не жить в одной камере с татарами, а этого почти никогда не случалось. В конце концов он так и не научился правильно говорить, хотя читал и писал недурно.

Вскоре я обстоятельно узнал его грустную историю.

Он был родом из Ферганской области, из окрестностей города Маргелана, где родители его занимались земледелием и разведением фруктов. В самый город они изредка ездили по торговым делам. Семья, состоявшая из отца, матери и двух сыновей, жила очень дружно. Родителей огорчал только старший сын Марасил, научившийся пить водку и играть в кости. За это Норбюта Маразгали, отец Усанбая, часто жестоко бил Марасила, но тот не унимался. Скоро он вошел в долги, которых чтец не хотел уплачивать, и однажды ночью киргиз, которому Марасил проиграл в кости значительную сумму, подкрался к их жилищу, схватил лучшего коня и поскакал в степь. Норбюта, однако, заметил покражу, разбудил сыновей, и все трое верхами помчались в погоню за похитителем. Они догнали его подле самой его деревни, и Марасил первый свалил противника с ног ударом кистеня по голове. Маразгали-отец отрубил ему голову шашкой. Усанбай клялся и божился, что сам он не бил киргиза, а ограничился тем, что подал отцу шашку; впрочем, он вполне одобрял убийство и, когда начинал с ним спорить, — полушутя, полусерьезно говорил:

— Зачем жить такой человек, Николяичик (так называл он меня, не умея выговорить «Николаевич»; арестанта Канаревича, жившего в нашей же камере, он называл Канарейчиком)? Вороват, карты, играйт… Зачем жить?

— Да ведь и Марасаи в карты играл?

— Марасаил помир… Бог наказил его.

— А ты сам, Усанбай, никогда не пробовал играть?

— Пробоваль, Николяичик, говорил он смущенно, виноватым голосом, — раз пять рублей кости прииграль… дорога шел… Алгачи тоджи раз карты руп проиграль…

— Нехорошо, Усан!

— Да я так, Николяичик… Я не умей… Черт знайт! Ничего не умей карты!

Когда убийство совершилось, начиналось уже утро, и убийц видел проезжий киргиз. Норбюта с сыновьями был вскоре арестован и осужден: сам он на пятнадцать лет каторги, Марасаил на десять, а Усанбай, как несовершеннолетний, на два года. Без слез не мог он вспомнить сцену прощания с матерью, которую, видимо, страстно любил. Да и сам он был ее любимым сыном. Кто-то из арестантов похвалил однажды волосы Маразгали, несколько вьющиеся и черные, как вороново крыло, с синеватым отливом. Он оживился и стал рассказывать, как дома у него, по обычаю их религии, вся голова была бритая, только на макушке оставался длинный локон-оселедец.

— Мат оставил, мат, — говорил он об этом локоне, — глинный, глинный, вот такой… Ах, как мат плакаль — прощался, лицо себе царапил, в кров царапил, кричал… Ах, как он кричал, мат!..

И каждый раз, подойдя к этому месту рассказа, он замолкал, спешил уткнуться носом в подушку и там глубоко вздыхал… Сильное душевное волнение, радостное или горестное, он выражал также комичным прищелкиванием языка.

В партии Маразгали было тридцать два человека узбеков, сартов и киргизов, конвойных же солдат всего лишь восемнадцать. На третьем или четвертом станке от города Верного, где происходила дневка, замышлен был побег. Конвой, ничего не подозревая, уставил ружья в козлы в той же камере, где были арестанты, и уселся играть в карты; только за дверями стал один часовой. По условию, Норбюта Маразгали с криком «Алла!» должен был кинуться на этого часового и обезоружить его, остальные должны были захватить ружья и перебить конвой. Норбюта так и сделал — с криком «Алла!» обезоружил и умертвил часового; но остальные девятнадцать человек, бывшие в заговоре, в решительную минуту, очевидно, дрогнули и, не захватив ружей, кинулись врассыпную бежать, куда глаза глядят. Побежали в том числе и Усанбай с Марасилом. Конвой, опомнившись, выскочил из этапа и начал стрелять в беглецов, Норбюта был тут же, у порога этапа, поднят на штыки. Беглецов затрудняли тяжелые кандалы, висевшие у всех на ногах; кусты были не близко. Только троим удалось скрыться; остальные шестнадцать все были перестреляны и переколоты. Усанбай был ранен в ногу и упал; но когда выстреливший в него солдат подбежал и хотел заколоть его штыком, он поднялся на ноги и отнял ружье. Между ними завязалась отчаянная рукопашная схватка, в которой Маразгали так больно прохватил зубами руку солдата, что тот с криком убежал прочь. Но тут подоспели другие конвойные и штыками и прикладами прикончили его. Так по крайней мере сами они думали. По словам Маразгали, он больше суток пролежал в беспамятстве, а когда очнулся на вторую ночь, то сообразил, что над телами убитых стоит часовой и что малейший стон может его погубить. Шестнадцатилетний мальчик, тяжелораненый, умиравший от нестерпимой жажды и боли, имел силу воли не издать ни единого звука, не сделать ни одного движения до тех пор, пока еще через сутки не приехал из Верного доктор и не стал свидетельствовать убитых. Только тут Маразгали простонал и пошевелился. Но даже и тогда озверевшие солдаты кинулись к нему и, наверное, добили бы, если бы не доктор. Избиты были даже и те двенадцать человек, которые не делали попытки к побегу и все время оставались в этапе. Вместе с ними Маразгали отвезен был в Верный и помещен в лазарет; а тем временем, пока он болел и поправлялся, военно-судная комиссия судила его и, приняв во внимание несовершеннолетие и увлекающий пример отца и старшего брата, прибавила восемь лет каторги…

Выздоровев, Маразгали опять был записан в партию отправился по старой дороге. На третьем станке, где происходил побег и где были убиты отец и брат, он так горько плакал, что возбудил сострадание даже конвоя, старший (тот самый, что был и в тот раз) подошел к нему и сказал:

— Моли бога, Маразгали, что нет здесь кой-кого из тогдашних солдат! Они и теперь еще прикончили б тебя… Зачем ты бегал?

— Я плакаль и ничего не мог говорийть. Старший жалель меня и говорийт: «Пойдем, Маразгали, могила смотреть, где Норбюта и Марасил лежат». Я пошел. Ах, сколько я плакаль! Я взял тряпочка земля сыпайт… та земля, где отец лежит… и всегда ее тут носийт.

И Маразгали показывал мне мешочек, висевший у него на груди, в котором был зашит драгоценный песок.

Часто, лежа на нарах с заложенными под голову руками, он напевал грустным речитативом на тот манер, каким вообще читают магометане Коран, какую-то жалобу-молитву, сложенную одним сартом-муллою, шедшим вместе с ним в каторгу. К сожалению, я не помню ее дословно, хотя Маразгали и не раз переводил мне прекрасную, истинно-поэтическую песню; но каждый раз, как я слышал ее монотонный горький напев, у меня разрывалось сердце от тоски и боли: