Изменить стиль страницы

— Губы еще не обсохли у твоего Шестиглазого, У нас в Воронеже один частный есть: так за пояс может всех их таких заткнуть! Усы как смоль черные, походка точно что иройская… А этот жиром заплыл!

— Болван, что ты понимаешь? В уме дело, а не в роже.

— А чем он умен, твой Шестиглазый?

— Тем, что в страхе умеет вашего брата держать, скидок лишает, порет… Самого бога не боится!

— Брось смеяться! Это вас, дешевых, запугать он может, а мы не испугаемся. Я вот жаловаться стану губернатору, а посмотрим, как ты ни жив ни мертв стоять будешь.

— Болван!

— Да бросьте вы, черти!.. Патоку когда вздумали тереть. Ведь придут сейчас!

— Идут, идут! — кинулись со всех ног вестники, стоявшие в коридоре.

Все построились, откашлялись, встали — точно аршин проглотили.

— Смир-рно!! — скомандовал надзиратель, и в камеру вошли: губернатор, его адъютант, заведующий каторгой, Лучезаров, исправник, прокурор и много других лиц высшего и низшего разбора. Губернатор оказался человеком среднего роста, пожилой, с проседью в бороде. Он обошел выстроившиеся ряды арестантов, пристально вглядываясь каждому в лицо, и затем, повернувшись, спросил, нет ли у кого просьб или претензий. Лучезаров указал на Петина.

— Что нужно? — спросил губернатор, подходя к Сохатому.

— Ваше превосходительство, явите божескую милость.

— Какую именно?

— Отправьте на Сахалин.

— Это для чего же? Петин замолчал.

— Срок очень большой, ваше превосходительство, — вмешался Лучезаров, — так он надеется, основываясь на арестантских слухах, что там сразу выпустят его на волю.

— Ты очень ошибаешься, дружок, — сказал губернатор, — закон везде одинаков. Да к тому же я не знаю еще здешних порядков. Имею ли я власть сделать это? — обратился он к заведующему каторгой. — Как у вас это делается?

— Получаются время от времени затребования, и тогда производится к весне выборка здорового и годного народа. Обыкновенно же посылаются только забайкальские уроженцы.

— Вот видишь ли, голубчик, — обратился губернатор к Петину, — и сделать-то это трудно. Впрочем, если будет требование…

— Ваше превосходительство, — заговорил внезапно Ногайцев, который не заявил Лучезарову о своем желании говорить с губернатором. Бравый штабс-капитан даже вздрогнул от неожиданности и, насупив брови, поднял изумленное лицо.

— Ваше превосходительство, — храбро продолжал Ногайцев, — и меня тоже отправьте на Сахалин… Будьте так любезны… Окажите такую любезность…

— Оказать тебе любезность? Видите, чего захотел! — улыбнулся губернатор, обращаясь к свите. — Ну почему же ты хочешь на Сахалин? Почему он так люб вам?

— Да так, ваше превосходительство! Чтоб уж к одному, значит, берегу пристать.

— То есть как это к одному берегу?

— Так. Крутом, значит, вода, и некуда деться… Путаться бы уж перестал тогда по белому свету.

— Путаться? Можно, и здесь оставаясь, бросить путанье. Кто еще что-нибудь имеет?

Лучезаров указал на Сокольцева. — Вот тоже на Сахалин просится… Их полтюрьмы таких наберется… путешественников.

— Ага! А каково их поведение?

— Особенно дурного пока ничего нет, — покривил душой Лучезаров, метнув искоса взгляд в сторону арестантов.

— Больше никто ничего не имеет заявить?

— Ваше превосходительство, — заговорил детски пискливый голосок Лунькова.

— Что такое?

— Изнуряют нас здесь непосильной работой… взыскания несправедливые налагают!..

— В чем дело, расскажи подробнее.

— Мы роем канаву… Уроки очень большие задаются… Я не мог выработать… Меня лишили скидок и дали сто розог…

— Правда это? — обратился губернатор к заведующему каторгой, положив в то же время руку на плечо Лунькову. Что-то мягкое, сочувственное к этому хорошенькому арестантику, почти еще мальчику, мелькнуло, казалось, в лице старого генерала.

— Он лжет, ваше превосходительство, — подскочил бравый штабс-капитан, — господину заведующему хорошо известно, что он наказан не за плохую работу, а за оскорбление, нанесенное надзирателю.

Заведующий каторгой, подтвердил эти слова.

Губернатор снял руку с плеча Лунькова и спросил его:

— Зачем же ты врешь, голубчик? Это нехорошо.

Опешивший Луньков молчал. Губернатор, видимо недовольный, вышел вон — с тем чтобы направиться в другие камеры.

Сожители мои сдвинулись в одну кучу и принялись шепотом обсуждать случившееся. Луньков с Петиным тотчас же поругались, начав критиковать один другого. Петин обзывал Лунькова болваном за то, что он не сумел оправдаться.

— Как дошло до дела, и воды в рот набрал! Точно обухом его по лбу стукнули! У, трепач, хвастунишка… Вот ужо поплатишься теперь, мараказ проклятый!

— Я-то мараказ, а вот ты-то, иркулез-великан, Сохатый по прозванью, как ты-то не умел своего дела обсказать? Не мог объяснить, зачем на Сахалин просишься…

— Осел! Идиот! Да зачем мне было объяснять, коли за меня сам начальник мазу держал? Ну что! Согласен теперь, что штабс-капитан Лучезаров герой перед ними всеми? Какой это губернатор? Ни дородства, ни осанки, ничего… А у того, по крайности, тела сколько! Румянец на лице… И развязность есть!

Спор разгорался все жарче и жарче, начав переходить от шепота к галденью, когда пронесся наконец слух, что губернатор уже вышел из тюрьмы. Тогда все кинулись из камеры в коридор, где столпилась вся тюрьма и сообщались новости. Оказывалось, что в каждом почти номере просились два-три человека на Сахалин и что губернатор в одном из них сказал заведующему: «Что ж, отправьте их к весне!» Ликование было полное.

— А я слышал другое, — объявил вдруг сапожник Звонаренко, по прозванью Кожаный Гвоздь, глава тюремных вестников, — я слышал, как заведующий сказал губернатору в коридоре: «Вряд ли следующей весной будет выборка». А он отвечал: «Пущай надеются! Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Вот и надейтесь теперь, отправят вас на Сахалин!

Известие это подействовало в первую минуту на мечтателей как ушат холодной воды; но так как верить хотелось тому, что сулило какую-нибудь надежду в жизни, а никак не тому, что было вернее, то в следующую затем минуту общее негодование обрушилось уже на самого вестника. На несчастного Кожаного Гвоздя неизвестно за что посыпалась такая отборная ругань, что он едва успевал отгрызаться. Дело чуть не кончилось дракой. Она прекращена была новым известием, что Лунькова и Ногайцева повели в карцер.

— Как? За что? Кто велел посадить?

— Шестиглазый. За неправильные и самовольные разговоры.

Все на мгновение онемели.

«Ну, теперь пропишет им Шестиглазый, — думалось каждому, — будут помнить кузькину мать!»

XIII. Ночь{43}

Ночь. Уже прошло больше часа после барабанного боя в казацких казармах; все разговоры давно смолкли, и сожители мои лежат вповалку — кто на нарах, кто на полу, забывшись крепким сном. Тишина мертвая и в камере и в коридорах тюрьмы; изредка только надзиратель подкрадется кошачьими шагами к дверному оконцу и, звякнув ключами, отойдет прочь. Раздастся чей-нибудь храп, кто-нибудь повернется на другой бок, проворчит или простонет во сне, брякнет кандалами — и опять все тихо, как в могиле… Лампа, висящая на стене, запоет порой тонким, комариным голосом — и тоже опять затихнет, точно сама испугавшись своего не: верного пения. Но я все еще бодрствую, один среди множества живых, распростертых вокруг меня тел, и мучительная тоска постепенно овладевает душою, поднимаясь, как морской прибой, волна за волной, с тихим, но все усиливающимся ворчаньем и ропотом…

— Здравствуй, знакомая гостья, дитя тюремной бессонницы! Я знаю, сегодня ты опять промучишь меня вплоть до утреннего рассвета, опять истерзаешь мне нервы, тело и душу… Мифический Протей,{44} сколько у тебя изменчивых форм и образов, сколько орудий пытки! Мертвящая скука, чудовище с ледяными объятиями и бездонными темными ямами вместо глаз; чувство томящего одиночества, от которого так хочется плакать, плакать и кричать, без надежды кем-либо быть услышанным; страх, поднимающий волосы на голове, пробегающий морозом по всему телу…