Изменить стиль страницы

Эти развязные слова, от которых веяло бессердечным самодовольством, опять взорвали меня. Я снова разразился горькими упреками.

— Преследуйте меня, оскорбляйте, мучьте, — сказал я с нервной дрожью и слезами в голосе, — я человек со связанными руками… Но по какому же праву и за что мучите вы не повинных ни в чем людей — мою мать, моих родных?

Лучезаров на минуту, казалось, растерялся и, покраснев как пион, не знал, что делать, что говорить.

— Я, кажется, не мучил вас, не оскорблял, — лепетал он, — совсем даже напротив…

— И вы говорите это не против совести? — продолжал я свое нападение. — Вы не унижали меня в истории с пробоем? Во всех несправедливых прижимках и придирках, которые делали арестантам, в том числе и мне? Вы полагали, что я равнодушно смотрю на то, что в тюрьме проливается кровь и совершается надругание над женщиной?

— Я вижу, что вы сильно взволнованы и не знаете, что говорите, — отвечал Лучезаров, понижая голос почти до конфиденциального шепота. — Выйди, братец, за дверь! — обратился он громко к стоявшему тут же с ружьем часовому. Тот немедленно повиновался.

— Совершенно напрасно вините вы меня за отношение к арестантам, — начал он свое оправдание. — Что касается вас лично, то как могу я выделять вас из общей массы? У меня нет даже права на это. В истории с пробоем, например, я упустил даже из виду первоначально, что вы находились в этой самой камере.

— Но неужели вы до сих пор искренно убеждены, что были правы в этой истории?

— Видите ли что, вы судите как частное лицо и отчасти несколько заинтересованное… Можно сказать, пострадавшее… Вы не в состоянии вникнуть в положение лица, начальствующего над таким… таким сложным учреждением, как каторжная тюрьма. Я сомневаюсь даже, чтобы вы успели хорошо узнать, что за артисты господа арестанты. Вы слишком для этого неопытны в жизни и… слишком неиспорченны! Для того чтобы держать их в узде, нужно уметь быть страшным, нужно употреблять время от времени грозные меры!

— Но все-таки справедливые меры…

— Конечно, конечно. По возможности… Знаете ли вы, например, что весной нынешнего года я получил сведения о подготовлявшемся побеге и о том, что один из этих артистов находится именно в вашей камере?

Я вспомнил о пилках Сокольцева и, внутренно улыбнувшись, промолчал. Лучезаров продолжал, устремляя на меня торжествующий взгляд:

— Не так-то легко решаются вопросы, как вам кажется. Острастка была необходима. Я хорошо знаю каторжный мир, я десять уже лет имею несчастье вести знакомство с этими артистами. Но признаюсь вам: начальство над Шелаевским рудником я принял с самыми радужными мечтаниями, с верой в человека, даже и заклейменного позором, с надеждой, что для исправления и обуздания его достаточно одних угроз и обычных мер наказания… Поверьте: я серьезно и с полным убеждением говорил… перед строем говорил… что не хочу прибегать к телесному наказанию. И не прибег бы!

— Но, однако, прибегли? Вы сделали то, о чем вспомнить нельзя без краски стыда, — наказали женщину!..

— К чему так сильно чувствовать?.. Знаете ли вы, что это была за женщина?

— Все равно. Важно не то, какая она, а то, что она женщина.

— Но что ж было делать? Я видел, как все другие средства, предоставленные мне законом, бессильны, как распущенность и наглость этой твари доходит до невозможного, и значение власти так или иначе следует поддержать.

— И розгами, вы думаете, поддержали его? В чьих это глазах? Известно ли вам, что любой арестант предпочтет небольшую порцию розог месяцу тяжкого заключения в карцере?.. Или, быть может, в глазах образованного мира? Однако скажите, желали ль бы вы, чтобы печать русская и заграничная называла ваше имя в связи с таким фактом, как поругание женщины? Наверное, нет? Вы достигли одного, что замарали свое имя!

— Довольно, довольно. Прекратим этот разговор. Хотел бы я посмотреть на того, кто осмелится замарать мое имя!

— Я имел в виду не оскорбить вас, а только открыть вам глаза на настоящее положение вещей. Телесными наказаниями можно, по моему мнению, и неиспорченных людей испортить, окончательно принизив в них чувство человеческого достоинства, заставив утратить последнюю искру стыда.{41}

— Возможно, конечно, что вы правы. Я действовал в порыве отчаяния. Все мои добрые намерения терпели одно за другим крушение, я видел кругом одну черную неблагодарность и низость. Сам господь бог вышел бы на моем месте из терпения! Во всяком случае, я поступал на основании закона. Из пределов законности я не выходил. Что делать, если и законы наши еще не совершенны! Больше всего, впрочем, огорчает меня, что я причинил такие неприятности вашей матушке. Не могу ли я чем-нибудь загладить свою вину перед нею?

Я молча пожал плечами.

— Однако? Подумайте… Не послать ли мне ей от себя телеграмму?

— Это лишнее. Будьте добры — отошлите сегодня же вот эту мою телеграмму. Этого будет достаточно. Что сделано, того не вернуть. Пожелаем только, чтобы впредь не случалось подобных… недоразумений.

— Да, именно недоразумений! Вот настоящее слово…. Весьма печальное недоразумение!

Забрав свою посылку, я раскланялся и поспешил в тюрьму, полный горестных чувств и мыслей о матери, о том, что должна была выстрадать за эти ужасные три недели моя бедная старушка. Впоследствии я получил от нее письмо, в котором были описаны все ее муки, письмо, растерзавшее мне сердце… Не знаю, чувствовал ли какие-нибудь угрызения совести бравый штабс-капитан, но после описанной беседы дышать в тюрьме стало опять легче: прекратились на время свист розог, сажания в карцер, лишения скидок.

XI. Отбой

Лето с его короткими ночами и увеличенным рабочим днем было всегда наиболее трудным периодом в жизни обитателей Шелайского рудника. Особенно тяжелы были работы на канаве, о которых я говорил выше. Мне лично пришлось испытать удовольствие огородничества. Со словом «огород» принято обыкновенно связывать представление о сравнительно легком и, главное, приятном труде на открытом воздухе, полезном для укрепления физических сил и возбуждения аппетита. Но пусть вообразит себе читатель, что его, не выспавшегося и усталого, подняли на ноги в три часа утра, «выгнали» на довольно холодный еще утренний воздух, окружили цепью вооруженных штыками солдат и заставили копать тупой железной лопатой твердую, подчас состоящую сплошь из камней, землю. Если вы недовольны необозримой величиной назначенного урока, то извольте копать «от звонка до звонка», то есть до семи часов вечера. Уставшие арестанты хотят покурить, присаживаются отдохнуть. Проходит минуты две — и «стоявший над душой» надзиратель уже кричит, что пора приниматься, за работу. Одно-два слова возражения — и угроза карцером.

Солнце поднимается между тем выше и выше. Арестанты все нетерпеливее поглядывают на небо в надежде, что вскоре должен ударить благодетельный звонок на обед. Спрашивают наконец надзирателя, который час, и получают ответ: «Половина десятого».

— Господи! Еще целых полтора часа остается!

Солнце припекает все сильнее и сильнее, пот начинает струиться целыми потоками с лица и шеи; ноги устали налегать на плохо идущую в землю лопату… Вдруг раздается команда:

— Смирно! Шапки долой!

Все в испуге останавливаются, бросают на землю лопаты, как полагается по инструкции, и поспешно обнажают головы. Тогда только робко озираются вокруг и видят приближающегося с тростью в руке Шестиглазого.

— Шапки надеть, работу продолжать! — слышится его крик, и арестанты, быстро накрыв головы, снова берутся за лопаты. Работа в присутствии начальника закипает усерднее прежнего. Лучезаров подходит. Он все знает, он во всякой работе мастер. Если верить его словам, он был и огородником, и хлебопашцем, и садоводом; умеет и слесарничать, и кузнечить, и плотничать, класть печи, проводить дороги… В Чите он оставил собственного изделия книжный шкаф и телегу с какими-то необыкновенно хитро устроенными колесами. Он громко расспрашивает надзирателя о свойстве данной почвы, причем тут же рассказывает случаи из своей жизни, где-то на золотых приисках. Надзиратель на все подобострастно поддакивает и всему удивляется. Но среди этого разговора всевидящие очи Лучезарова не дремлют, и он не упускает заметить Петину, что нужно; глубже забирать лопатой, а Ногайцеву, что он ленится.