Изменить стиль страницы

— Дай-ка сюда лопату, я покажу тебе, как следует рыть.

Он берет лопату из рук Ногайцева и пробует надавить ее своим изящным лакированным сапогом. Но напрасно вся дебелая фигура бравого штабс-капитана напрягается, тужится, краснеет; напрасно, пыхтя и кряхтя, с сердцем ударяет он ногой по лопате: упрямая лопата туго погружается в землю и не хочет «показать, как следует рыть».

— Совсем каменистая земля, господин начальник, — осмеливается заметить Ногайцев, — урок шибко велик задан.

— Вздор изволишь говорить, братец! — сердито отзывается невозмутимый Лучезаров. — Причина простая — кузнец плохо лопату отвострил. Так и есть: острие лепешка лепешкой! Он тоже лодырничает, должно быть, каналья. Кто у нас кузнечит сегодня? — обращается он с вопросом к надзирателю.

— Водянин! — подскакивает Змеиная Голова, делая рукой под козырек. — Молотобоец Ефимов.

— Ага! Знаю я этих артистов… Вот я сам схожу к ним, посмотрю.

И Лучезаров, недовольный и пасмурный, удаляется по направлению к кузнице. Из груди всех вырывается вздох облегчения.

— Надо отдохнуть, Василий Андреевич, — говорят рабочие и, уже не дожидаясь разрешения, садятся на землю и закуривают. Но в ту же минуту раздается звонок на обед, и арестанты с радостным галдением и жужжаньем подымаются с мест, выстраиваются и отправляются в тюрьму. Обеденный звонок отделяется летом от нового звонка на работу тремя часами отдыха. Это — время наибольшего зноя, когда земля раскаляется подобно железной сковороде, когда пылающая голова трещит от нестерпимой боли и усталые ноги едва способны передвигаться. Благо тому, кто обладает счастливым уменьем спать днем, у кого не ходят ходенем нервы, не кипит ключом желчь и не болит до крика душа! Тот повалится как мертвый на нары и пролежит эти три часа не шевелясь, без памяти, без сознания, во сне без сновидений. Но этот полдневный сон мало освежает. Просыпаешься с страшной болью в висках и с дико глядящими на свет, воспаленными глазами. Два часа дня; в ушах еще раздается звон разбудившего вас колокольчика. Солнце стоит еще высоко и нещадно палит своими гневными лучами. Опять надо работать, работать вплоть до семи часов вечера, под теми же штыками, под той же грозой надзирательских и лучезаровских окриков, работать для того, чтобы, проспав сном убитого короткую летнюю ночь, проснуться утром для того же мучительного каторжного дня… Нет, без невольного содрогания во всем теле я не могу вспомнить об огородах Шелайской тюрьмы!

Когда в половине июня кончалась посадка капусты и других овощей и группу горных рабочих опять начинали посылать в рудник, я всегда чувствовал радость и облегчение, несмотря на то, что и в руднике летние работы имели свои волчцы и терния. В шахтах было холодно, как в ледяном погребе; с обмерзлых лестниц и стен струилась повсюду вода, попадая бурильщикам за шею и обливая сапоги. Для бурения приходилось подкладывать под себя доски, но и те скоро заливались накоплявшейся постепенно водой. Тогда нужно было вылезать наверх, чтобы, выкачав несколько кибелей собравшейся воды, получить возможность бурить впредь до новой отливки. Мрак, холод, вода, онемевшие от усталости руки, дрожь во всем теле… Вылезешь, бывало, со дна угрюмого колодца на вольный свет, где столько вокруг лазури, тепла и солнечного блеска, где шумит и зеленеет поблизости душистый лиственничный лес, а дальше красивым полукругом возвышаются сопки, почти сплошь одетые лиловым, будто кровавым цветом багульника, — и при виде этого великолепия торжествующей природы заходит в душе желчь, закипит негодование! Негодование против этой безответной, бездушной красавицы, способной только цвести и радоваться перед лицом великой человеческой скорби и муки, при живых воспоминаниях о пролитых тут же потоках слез, а быть может — и крови!

За горами гори,
Хмарою повiти,
Засiяни горем,
Кровiю полити…

— Эх, кабы денечек хоть на вольной пишше теперь посидеть! — мечтает вслух кто-нибудь из арестантов при виде жирных монаховских свиней и поросят, бегающих у подошвы горы. — Тогда бы можно, пожалуй, и в этой породе десять верхов выбухать! А то где ж тут? Не двужильные мы!

— Вот чудак! С отощалого брюха нешто можно работу спрашивать? Пущай в карец сажает, толстое его пузо, а я больше шести верхов не стану ему бурить. Душа из его вон! Лучше ж я так на солнышке проваляюсь, погреюсь.

— Да, не мешало б теперь вольного питания в душу пропустить, — продолжает первый, — на шестиглазовском-то бульоне замрешь. Прижим, говорит, каторжный для вас полагается… На то каторжная тюрьма… Да лопни твои шары окаянные! Почто ж в других рудниках не говорят этого? Почто там всякую пишшу пропущают? Были б деньги, а то покупай на здоровье, чего хочешь! И молока, и свинины, и баранины, и ягод, чего только вздумаешь. Какое может быть вредительство от пишши? Пишша только на пользу может идти человеку.

— Пишша?! Она, брат, очищение крови делает, разбитие и волнование. Если б теперь, к примеру, фунтиков пять хорошего мясца за один присест одолеть, много б от его здоровья по костям разошлось!

— А слышал, что говорят? Будто новый губернатор рудники объезжает… Вот бы пожаловаться!

— Слыхать-то я слышал; только не арестантское ль это бумо?[61] Залил кто-нибудь, а ему и поверили. А то, конечно, жаловаться б надо.

— Не жаловаться, а просто-напросто переводки просить! Пущай хоть на край света засылают, лишь бы отседова прочь!

Таковы были обычные мечты арестантов. Добрая половина населения Шелайской тюрьмы при малейшей возможности с удовольствием перевелась бы на неведомый Сахалин, в Хабаровку, на Кару, в Зерентуй, в Кадаю, куда угодно, лишь бы подальше от Шестиглазого с его «пищевым режимом» и тошнотворно-скучными порядками, царившими в тюрьме, где не было ни игр, ни песен, ни майданов, ни всего, что веселит душу безнадежно долгосрочного арестанта. Большинство, конечно, роптало лишь втихомолку, про себя тая мечты о переводе в другие тюрьмы: проситься о переводе бесполезно, а больше что же поделаешь? Но было человек десять таких, которые во что бы то ни стало, решили «отбиться»… Их поощрял пример Дюдина, который так успел надоесть Шестиглазому, что тот сам хлопотал об отсылке его на Сахалин. Думали, что стоит только надоесть — и с ними сделают то же самое. Первыми из пошедших по этому пути были некто Комлев и знакомый уже нам Петин-Сохатый. Долгое время они надеялись миром покончить с Лучезаровым, почти на каждой вечерней поверке обращаясь к нему с просьбой о переводе на Сахалин. Лучезаров, ответив несколько раз, что он в этом деле ни при чем, потому что никакой власти над Сахалином не имеет, перестал вскоре и выслушивать все подобные просьбы. Тогда Петин и Комлев, заключив союз между собой, приступили к систематическому отбою путем непрерывных ссор с надзирателями, преднамеренной лености, отказов от работы и пр. Здесь рельефнее всего обнаружилась и внутренняя стоимость того и другого из союзников с арестантской точки зрения. Лучезаров ответил на первые выходки отбивающихся обычным ответом — карцером. Союзники не унялись и продолжали вести свою линию. Тогда Комлеву первому объявлено было лишение скидок.

— Эка важность! — сказал Комлев. — Плевать я хочу на их скидки!.. Мне от роду сорок два года, а на шее у меня тридцать пять лет каторги. Нешто могу я эстолько прожить и молодым остаться? Не все ль мне одно, если к этакой прорве и еще пять аль десять лет прибавят? Хошь сто пущай набавляют — все едино! Не на вольные команды и манафесты нашему брату рассчитывать, а на свою голову да на свою волю. Сам я себе манафест дам!

— Значит, вы по-прежнему будете отбиваться? — полюбопытствовал я спросить Комлева.

— А то как же? — отвечал он как бы удивленно.

— Ну, а если… Шестиглазый к другим мерам прибегнет?

— Это к плетям, то есть? Хорошо я знаю, что теперь ему плети и розги остается в ход пустить. Так что ж, пусть кушает на здоровье! Какой бы я арестант был, ежели б плетей боялся? Я ни во что такого арестанта ставлю. Коли каторги не боялся — ничего на свете не бойся!