Изменить стиль страницы

И при этих словах он с такой комичной искренностью изобразил из себя рыцаря плачевного образа, что все опять покатились со смеху.

— Ах ты, осиновое ботало! — твердили арестанты.

Но осиновое ботало до глубокой полночи не давало еще уснуть мне, то впадая в самое воинственное и задорное настроение, обещаясь убить жену и стоять твердо, как пень, под ударами окружающих врагов, то принимая минорно-слезливый тон и нагоняя на всех тоску и уныние…

На вечерней поверке следующего дня в тюрьму заявился сам Шестиглазый… Зловещее молчание, которое ранил он во время поверки, наводило на всех еще больший трепет. Однако все обошлось, казалось, благополучно. Во время обхода камер никто из арестантов не обращался к нему ни с какими просьбами. Только Ракитина, к величайшему моему удивлению, точно кто за пружину дернул сзади, и когда Лучезаров собирался уже величественно выплыть из нашей камеры, он выступил вдруг вперед и заговорил сладеньким, печальным голоском:

— Господин начальник!

— Стоять на месте! Не выходить из ширинки! — закричали надзиратели.

— Что нужно? — тихо, безучастно спросил Лучезаров.

— Господин начальник, явите божецкую милость! Как я есть отец семейства… И к тому же здоровьем оченно слаб…

— Что нужно? — повысил голос начальник.

— Я посажен в тюрьму.

— Знаю. Это ты хотел сообщить мне?

— Ей-богу, напрасно, господин начальник… Ей-богу, не знаю за что!

— Но я знаю: за то, что истязал жену. Я не могу допускать зверств со стороны арестантов, вверенных моей власти.

— Семейное дело, господин начальник… Сами знаете: как иногда мужу жену али дите родное не поучить? В случае баловства особливо…

— Так не учат, как ты учил. Я сам видел черные знаки от твоих зубов на ее теле. Ты у меня поплатишься, братец, за такое ученье!

— Простите великодушно, господин начальник!

Но, гневно блеснув очами, начальник поспешно удалился. Дверь шумно захлопнулась за ним и за его свитой. Ракитин стоял обескураженный, переконфуженный… Арестанты принялись подтрунивать над ним.

— Как же ты божился вчера Ивану Николаичу, что пущай лучше шкуру с тебя живого сымут — не станешь проситься у Шестиглазого? Банки б тебе хорошие отрубить, ботало осиновое!

— Эх вы, братцы мои родные! — отвечало находчивое ботало. — Что я такое перед Шестиглазым? Червяк — одно слово. Нам ли фордыбачить, нос кверху подымать, убитым людям? Семейный я человек к тому же… Жена-то, конечно, — черт с ей! Об ей я б не заплакал… А сыночек-то, Кешенька-то родной? Как подумаю теперь об ем, что он один там, голубчик мой, так поверите ли, Иван Николаевич, зубы так сами и заскрыжечут! Истинное слово. Какой ведь забавник! С матерью ляжет — ни за что на свете не заснет, беспременно тятьки дожидается. Есть у меня на груде бородавочка. Так он, знаете, все эту бородавочку руками теребит. Теребит, теребит — с тем и заснет.

В мрачное настроение впал с этого вечера Ракитин. Куда девались его песни, шутки и прибаутки. Все свободное от работы время он бродил по тюрьме как неприкаянный, не зная, очевидно, куда деваться. Лишился он и аппетита; ни о чем другом не мог говорить, кроме предстоящего ему наказания и той формы, в какой оно выразится. Многие нарочно пугали его увеличением срока каторги, розгами и пр. Вскоре я подметил, что Ратин начал передавать через Сокольцева и других арестантов, работавших за оградой, поблизости к вольной команде, какие-то таинственные поручения жене. Прошло одно-два воскресенья, и поправившаяся от побоев Марфа явилась к нему на свидание… Ракитин опять повеселел. Вечером этого дня он пел уже дифирамбы жене и пускался в свои обычные откровенности, утверждая, что она влюблена, как кошка, в его молодость и честную красоту, что она — верная жена и славная баба, обладающая двумя только пороками — старостью и глупостью; все негодование свое обрушивал на Домнушку и злодея писаря. С своей стороны, и Марфа, очевидно, не в первый уже раз отведавшая зубов любезного муженька и находившая этот способ расправы столь же естественным, как и всякий другой, начала хлопотать о выпуске его на волю.

Семейная драма закончилась неожиданно комическим выходом самого бравого штабс-капитана. На одной из поверок, когда Ракитин снова пристал к нему с просьбой о помиловании, он вдруг выпалил:

— А жаль, Ракитин, что ты до смерти не загрыз своей жены, очень жаль. Я убедился, что она дурная женщина: она ведь водкой торгует! Тебе известно это?

Ракитин так ошеломлен был этими словами грозного начальника, посадившего его в тюрьму за варварское обращение с женой, что не нашелся, что ответить.

— Хорошо, — отвечал между тем Лучезаров на свой вопрос, — я выпущу тебя, но под условием, что ты дашь мне слово немедленно прекратить эту торговлю.

Обрадованное ботало начало клясться и божиться, что свято выполнит это условие, что не только торговать, даже и пить никогда не станет проклятого зелья.

— Ну смотри же! — погрозил ему пальцем Шестиглазый. — Собирай сейчас же вещи и выходи вон.

Ракитин вылетел из камеры как бомба, позабыв даже попрощаться с товарищами.

IX. Избиение младенцев и жен

Шестиглазый продолжал свирепствовать. Выпуск Ракитина в вольную команду был какой-то счастливой случайностью, шедшей вразрез со всей его политиков этого злополучного лета. Арестанты, надзиратели, даже казаки, которые не были ему прямо подначальным, все находились каждый день в невообразимом страхе. Любивший вещать и пророчествовать Жебреек, к удивлению моему, не торжествовал и не резонировал, а ходил все время печальный и молчаливый. Раз мне вздумалось заговорить с этим сумасшедшим о недобрых временах, наступивших в тюрьме. В ответ Жебреек только грустно поглядел на меня, мотнул красной, как огонь козлиной бородкой и, пробурчав: «Того ли еще дождемся!» — величественно пошел прочь неровными, мелким шажками…

Однажды по нездоровью я не ходил на работу Вдруг вбегает в камеру запыхавшийся Чирок и объявляет, что один из самых нелюбимых арестантами надзирателей, Змеиная Голова по прозванию, разоряет гнезда; щурков под крышею тюрьмы. Щурками, или стрижами зовется в Сибири порода ласточек с большими неуклюжими головами и звуком голоса, похожим на трещание стрекоз. Эти безвредные и милые создания, лепящими свои гнезда под окнами домов и каждую весну возвращающиеся на грустный, холодный север, доставляют большое утешение тюремным обитателям своей хлопотливой заботливостью, неумолкаемой веселой болтовней и чириканьем. Все арестанты очень любили этих птичек и покровительствовали им. Если случалось раздобыть клочок ваты, его разрывали на мелкие кусочки и, разбросав по двору, с живейшим любопытством следили за тем, как щурки подхватывали их и уносили в свои жилища. Завернув иногда в вату камешек, забавлялись тем, как щурку не хватало сил утащить желанную добычу, как, поднявшись на воздух, он ронял ее на землю и снова пытался поднять… Если глупые птенцы с неокрепшими еще крыльями выпархивали преждевременно из гнезд, их бережно подбирали и старались пристроить к подходящей чужой семье, так как родную узнать было трудно. Ласточки, случалось, отказывались от подкидышей и выталкивали их вон. Тогда из среды арестантов всегда отыскивалась сердобольная душа, бравшая на себя материнские заботы и выкармливавшая покинутых сирот тараканами и мухами.

Понятно после этого, как взволновалась тюрьма, услыхав о несчастии, постигшем любимых птичек. Вместе с другими и я вышел на тюремный двор. С длинным шестом в руках Змеиная Голова действительно расхаживал около зданий и разбивал им гнезда злополучных щурков. Из одних валились на землю невысиженные еще яички, из других — голые птенчики; падая, они немедленно разбивались, и множество их корчилось уже в предсмертных судорогах. В редких только гнездах были оперившиеся малютки, да и те не умели еще летать. Сострадательные из арестантов ловили их на лету в шапки и уносили прочь, надеясь как-нибудь выкормить и воспитать. Другие, посмелее, обращались к надзирателю с вопросом, зачем он производит свое избиение.