Изменить стиль страницы

— С ума вы сошли! Что вы наделали? Ведь черный хлеб может повредить…

Дорожкин засмеялся.

— Ему-то повредить?! Да вы что? Сами-то в себе ль вы? Все равно ведь не сегодня-завтра помрет. Пущай на дальнюю дорогу провиантом запасается.

Я замолчал. Через час Дорожкин снова вошел.

— Теперь скоро конец!

Я встревожился.

— Почему вы так думаете?..

— Потому одеяло зачал дергать и руками в воздухе что-то ловит. Уж это верный знак, будьте надежны…

С сильно бьющимся сердцем пошел я к Маразгали не заходя в комнату, стал следить в открытую дверь, Лежа на койке лицом к стене и, казалось, с раскрытыми глазами, по временам он действительно хватал что-то в воздухе левой рукой… Я тихо окликнул его — он не отозвался. На вечерней поверке он был еще жив и, внезапно поднявшись, заговорил что-то на своем языке.

— Чего ты, Маразгали? — спросил надзиратель.

— Ничего, лядно, — отвечал он и опять лег. Это были последние его слова.

Заглядывая робко в дверь, мы долго еще видели, что дышит. Устав от томительно долгого ожидания, я дремал на своей койке. Около полуночи Дорожкин разбудил меня.

— Кончился!..

— Не может быть? — вырвался у меня совершенно непроизвольный крик, которого Дорожкин не удостоил даже ответом, и я поспешил за ним в комнату Маразгали. Несколько больных арестантов уже толпились около тола, тщетно стараясь закрыть широко раскрытые, точно удивленно глядевшие глаза. Я возмутился этой поспешностью и, отогнав прочь непрошеных опекунов, взял исхудалую, как спичка, бледную, свесившуюся с койки руку, она показалась мне еще теплой. Я посмотрел и глаза, но они не глядели уже осмысленно и казались стеклянными. Усанбай Маразгали окончил земное странствие!

Дорожкин начал суетиться вокруг мертвеца.

Одна черта поразила меня в этом старом бродяге, мс признававшем ничего святого и ничего в мире не чтившем: довольно грубый и часто невыносимо придирчивый в обращении с больными, теперь по отношению к мертвому он обнаруживал какую-то странную, почти материнскую нежность и заботливость.

— Ну вот, гол-у-бчик! — приговаривал он, надевая на тело чистую рубаху, — увидишь теперь и Маргелан свой и мать… Никто тебя больше не обидит, в тюрьму не посадит!

Между тем загремел замок и в больницу с шумом вошли фельдшер и несколько надзирателей, которым было уже дано знать о смерти арестанта…

Маразгали похоронен на тюремном кладбище, недалеко от дороги, по которой каторжная кобылка ходит в рудник. Над его могилой нет креста, и зимой она вся бывает занесена снегом, а летом густо покрыта цветами багульника и томительно душистого шиповника. Какие сны грезятся тебе, мой дорогой, бедный мальчик? Нашел ли ты хоть здесь, в этой темной могиле, успокоение от своей неисцелимой тоски по далекой родине? И если да, то не лучше ли, что ты умер в то время, когда жизнь не успела еще ожесточить тебя и загрязнить твой чистый, прекрасный образ?..{35}

Одиночество

I. В новой камере. Невинные и жестокие

Рассказ мой забежал, однако, далеко вперед, и теперь я должен вернуться к тому моменту, когда при новом размещении арестантов по камерам попал в № 1. Репрессии, вызванные инцидентом с Шах-Ламасом, продолжались не дольше месяца; затем снова начались мало-помалу послабления. Возвратили котлы, отсутствие которых так смущало Никифора; небрежнее стали опять замыкать камеры; появились неизвестно откуда карты; староста Юхорев с другими иванами стал умудряться раздобывать по временам даже и водку… Единственным напоминанием о погибшей человеческой жизни остались кандалы на ногах арестантов да отобранные у меня книги, которых я не решался снова просить у Лучезарова. Впрочем, с горных рабочих и кандалы вскоре опять были сняты: ввиду неоднократно случавшихся в рудниках несчастий с арестантами, закованными в цепи, администрация горного ведомства, в общем чрезвычайно гуманно относящаяся к каторжным и часто берущая их сторону в столкновениях с тюремным начальством, ставила непременным условием, чтобы каторжные ходили и гору раскованными.[53]

Между тем отсутствие чтения вслух было очень чувствительно в долгие зимние вечера: не занятое ничем воображение арестантов, естественно, направлялось к воспоминаниям о жизни на свободе, и мне волей-неволей приходилось быть слушателем самых ужасных, кровавых и циничных историй. Из-за тяжелого ли внутреннего состояния, покрывавшего для меня траурным флером весь мир и заставлявшего яснее видеть в людях именно их дурные стороны, или из-за чего другого, но только от этого времени сохранились у меня наиболее мрачные воспоминания о своих невольных сожителях; самые страшные рассказы врезались в память именно в этот период. Особенно одно обстоятельство пугало меня в этих рассказах: замечавшееся у большинства довольство своим прошлым и своим преступлением, чрезвычайно легкое отношение к пролитой человеческой крови, к: разбитой чужой жизни и сожаление об одном только, что не хватило ума получше скрыть следы преступления, не «пофартило» ускользнуть от рук правосудия… Даже в наименее испорченных я постоянно замечал стремление во что бы то ни стало оправдать себя, выставить невинно пострадавшим. Часто я склонялся даже к заключению, что раскаяние в том высшем смысле, в каком понимается оно образованным миром, чувство, совершенно незнакомое простолюдинам-арестантам. Всякий зародыш его уничтожается в их душе сознанием, что они терпят наказание, что их мучат и терзают за совершенный грех. В начале знакомства почти каждый каторжный, даже из самых закоренелых, старался для чего-то уверить меня, что он осужден без вины, по злобе оскорбленного им следователя или кого-нибудь из свидетелей (чаще всего свидетельниц). Я настолько привык к этим уверениям, что стал потом скептически относиться к рассказам и тех, которые, быть может, действительно попали в каторгу за чужой грех. Мне гораздо больше нравилось, когда арестанты прямо, не стесняясь, признавали себя «разбойниками, подлецами и мошенниками». Впрочем, и таких можно было разделить на несколько своеобразных категорий. Одни, самые закоренелые, как бы кичились и хвастались подобными «качествами»; это были — или действительно озлобленные до последней степени, незаурядные в своем роде люди, или же, наоборот, самые дешевые натуришки, крикуны и хвастуны, наглецы и врали, не уважаемые своими же, на жизнь человека смотревшие, как на жизнь мухи, готовые за грош или рюмку водки совершить зверское убийство и всякую другую гнусность. В довершение всего — страшные трусы. Стараясь подражать большим злодеям и приобрести славу таких же «громил», они заходили бесконечно дальше их в радикализме взглядов на вещи: не только отрицали все святое на свете, но и походя богохульствовали и кощунствовали; не просто убивали, а выпивали еще при этом стакан живой человеческой крови; им нравилось на каждом шагу щегольнуть своей беспардонной и бесповоротной отпетостью и развращенностью. Этот разряд арестантов, живые образцы которых я в свое время представлю читателю, самый антипатичный и вредный. Мелкие душонки и убогие умишки, они неспособны ни к каким высшим движениям души, которые так часто бывают знакомы преступникам типа Семенова или даже Гончарова. Само собой разумеется, что и этот основной характер, в свою очередь, имеет несколько подразделений, начиная с самого беззастенчиво-откровенного нахальства и цинизма к кончая отвратительной двуличностью и подлипальством. Что же касается тех, которые упорно объявляют себя без вины осужденными, то повторяю: всегда следует относиться к подобным заверениям cum grano sails.[54]

Не подлежит никакому сомнению, что сорок лет назад, во времена Достоевского, когда Россия была «глубоко несчастной страной, подавленной, рабски-бессудной», когда, кроме крепостного права, существовала еще двадцатипятилетняя солдатчина и, по выражению поэта, «ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни», — несомненно, что в те времена в каторгу должен был попадать огромный процент совершенно невинных людей и еще больше — осужденных не в меру строго. Самые ужасные преступления могли совершаться в то время людьми вполне нормальными, нравственно не испорченными, выведенными лишь из границ терпения несправедливым и анормальным строем самой жизни. Поэтому Достоевский имел, думается мне, некоторое право идеализировать обитателей своего Мертвого Дома, состоявших почти наполовину из военных (чуть не поголовно грамотных), по душевному строю стоявших очень близко к народу; но такого права не было бы у современного наблюдателя, который задался бы целью нарисовать картину современной русской каторги. Ведь нельзя же, в самом деле, сомневаться в том, что за сорокалетний период русское законодательство и русский суд, так же как и самая жизнь и нравы, сделали огромные шаги вперед по пути гуманизма и справедливости. A priori можно поэтому думать, что в современную каторгу попадают несравненно более по заслугам, чем в былые времена, и что население нынешней каторги в главных своих частях представляет подонки народного моря, а отнюдь не самый народ русский… И действительно, несмотря на то, что добрая половина виденных мною арестантов утверждала, что пришла в каторгу за чужой грех, и почти все без исключения жаловались на суровость осудившего их «шемякинского» суда, — при ближайшем ознакомлении с их характером, с их прошлым и тяготевшими над ними обвинениями мне редко приходилось отыскивать совершенно без вины осужденного человека. В большинстве случаев, если и можно было допустить ошибку или пристрастие судей в данном случае, то сам же арестант сознавался, подобно Гончарову, что, невинный на этот раз, раньше того он совершил множество преступлений, достойных каторги, но оставшихся неизобличенными. И, сознаваясь в этом, он тем не менее жаловался на судьбу, клял все суды и законы на свете и утверждал, что его несправедливо послали в каторгу… Однако значит ли все это, что я проповедую жестокое отношение к нынешним каторжным, что, называя их «подонками народного моря», я тем самым выражаю к ним полное презрение, как к «отбросам», которые и заслуживают того только, чтобы их бросили и предали по возможности уничтожению?. Позволю себе надеяться, что все, написанное мной о мире несчастных отверженцев, удержит читателя от столь несправедливого и превратного понимания моих слов. Разве на дне моря нет перлов? Если говорится, что сверху сосуда вода отличается лучшим качеством, то разве значит это, что на дне она совершенно уже не годна для питья? И разве, главная задача моих очерков не заключается именно в том, чтобы показать, как обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно, глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что стоит преградой на пути к человеческому счастью?[55]