Изменить стиль страницы

— Тогда и бог другой должен прийти, — возмутились Кусь.

— Ну и пусть приходит, коли так надо!

Потом подъехал Генек Мащик со своей Тереней. И то же самое:

— Стоите?

— Стоим.

Нравилась мне его Тереня. Эх, родиться бы годков на двадцать позже. Прямо жаль ее было — такую красоту на жатве губить! Увидев, что мы стоим, Тереня соскользнула со снопов.

— Я пойду, Генек, ребенка пора кормить. Вам тут стоять и стоять. — И пошла напрямик через поле.

А машины одна за одной. Сплошная цепь, и нет ей конца. Подъехали Сыта, Баранский, Франек Ендрыс и каждый:

— Стоите?

— Стоим.

Точно «бог помочь», а мы им: «благодарствуйте».

В конце концов получилась очередь, возов, наверно, с десяток, и Кусь, точно сторожевое охранение, впереди.

— Вы глядите, Бартоломей, глядите! Чуть чего, сразу коня по заду — и н-но!

— Дак я ж гляжу, — осерчали старый Кусь. — Не видишь, что ль? Едут. Виноват я, что им в хатах не сидится? — И через минуту, добродушно: — Эй, Шимек! Не знаешь, брат, чего машины эти так раскрашены? И зеленые, и красные, и бог весть какие? Тоже разной масти, как лошади. Но лошади такие родятся. Хотя раз, брат, воры украли в поместье четырех коней и перекрасили двух в вороных, а двух в гнедых. Поехали на базар и, верно, продали бы, покупатели уже нашлись. Но тут дождь полил. Глядят люди, что за диво, лошади масть меняют. Из вороных делаются буланые, а из гнедых — сивки. А ежели б как сегодня, вёдро, то и продали бы. А завтра как знать. Сдается, будет дождь. Хотя в такой машине дождь не дождь, а им мягко, удобно. Катят себе по свету. Не то что человек — если и побывал где, так только на войне. Ну, еще на ярмарку съездил. Но, опять же, не раньше, чем огурцы поспеют. Бывало, нарвешь огурцов, баба принарядится, и н-но! — в Карасин, там лучше платили. А продашь, прямиком в корчму. Ой, Валерка моя важная была барыня. Нет чтоб сивухи выпить. Подавай ей ром. Еврей ее знал и даже не спрашивал. А выпьет, начинает петь. Красивый у ней был голос. Иной раз все, что наторгуем, спускали. А капусту, брат, она готовила — с ложкой съешь. Накрошит редьки, чесноку, луку, насыплет тмину и туда же сальца бросит или шкурок от шпига. Как все это на плите сварится, потом, зимой, на мороз. На целую ночь. А на другой день разведет в печи огонь — и в печь. Неделю ели. А когда помирала Валерка, сказала мне: у тебя, Бартек, все постиранное и поглаженное. Даже горницу я тебе побелила. Хотела еще капусты сготовить, да не привел господь. Сам сваришь.

— Поменьше б говорили, Бартоломей. Посматривайте, — сказал я, но так, чтобы не обидеть старика.

Они замолчали и как-то чудно скрючились, сзади не видать было, то ли на машины загляделись, то ли молятся.

— Эй, Бартоломей?! Спите?!

— Где там сплю. — И повернулись сердито в мою сторону: — Думаешь, я в карауле не стоял? Хо-хо! Ты еще, брат, не родился, когда я в солдатах служил.

Но уже через минуту, показывая кнутом на дорогу, чуть ли не с радостью закричали:

— Глянь, Шимек, глянь, как тот зеленый за красным гонится. А этот не дается. Молодец, черт. Хоть и поменьше.

Вдруг Франек Ендрыс крикнул сзади:

— Эй, там! Не зевайте! За той черной просвет! Как проедет, вы, дедусь, сразу трогайте! А ты, Шимек, за ними!

Уже виден был на повороте разрыв между машинами. Потому что следующая за черной только начинала поворачивать, а эта черная уже на нас наезжала. Я рванул вожжи, поднял кнут, только стегнуть — и н-но! за Кусем, телега к телеге, а старику крикнул:

— Глядите, Бартоломей! Эй! Давай! Езжайте! Н-но!

А они нет чтобы сразу вожжи натянуть, вздумали усесться поудобнее, вожжи из правой руки в левую переложить, и даже не дернули толком, так, чуть взмахнули, будто бы от хаты отъезжали, кобыла спервоначалу и не поняла, чего от нее хотят. Потом только, когда услыхала «н-но!» Да и «н-но!» это — так плугом взрезают первый пласт: «но-о-о-о!» Всего-то и успела лошадка напрячься, воз дрогнул — и стоп, потому что было уже поздно. Дальняя машина уже к возам подъезжала, а за ней, как змея, машины и машины, конца-краю не видать.

— Чтоб вас! — обозлился я на Куся. Вдобавок я быстрей их с места стронулся и воткнулся дышлом в ихние снопы, лошади моей морду своротило набок. — Не в войске вы служили, а черт-те где! Так бы канителились, дня б не провоевали! Давно бы землю грызли. И надо же, чтоб вас вражья сила не в конец, а в самое начало занесла! Поставила б кобыла ваша передние ноги на асфальт, и хорош! Кнутом бы вам ее, а не вожжами! Наподдать как следует, не жалеть! — И со злости что было сил рванул вожжи, едва лошади нашильником голову не оторвал, и еще хлестнул пару раз, не тал-то легко с полным возом снопов отъезжать назад.

Разозлились и на других возах мужики.

— Туды его растуды!

— Чтоб им провалиться!

— Поудобней захотелось сесть!

— Еще перекреститься забыли!

— Встанут такой, раззява, и как столб! Ни обогнуть, ни проехать!

— Им бы с этим светом прощаться, а не хлеб возить!

— Сыновей надо за шкирку из города, пусть помогают!

— Сами в могиле одной ногой, а за землю держатся! У вас ее полно будет, когда сверху присыплет!

— Нет бы землю государству отдать, мучают зазря!

— Деревня должна вперед идти! А как тут пойдешь, когда такие раззявы на пути!

Проклятия, ругань, издевки обрушились на Куся. А они только съежились, голову втянули, плечи опустили и так сидели, ждали, пока пронесет. А может, между колен перебирали четки, словно дожидаясь своей очереди в гминном правлении или в кооперативе. Жаль мне их в конце концов стало, да и злость прошла, какой толк злиться на того, кто не виноват, и я закричал:

— Эй, Бартоломей! Может, пересядете на мой воз, а я на вашем поеду?!

Не думал я, что за живое их задену.

— Ишь чего, пересаживаться! Что мне, на своем плохо? Я дольше твоего хозяйствую. И моргов у меня побольше, чем у тебя. Никто за меня не пашет, не сеет, значит, и на возу моем никому не сидеть. Восемьдесят два года в деревне живу, было когда кой-чему научиться.

На это кто-то из мужиков:

— Восемьдесят два года — и за жизнь трясутся, чтоб их леший!

А кто-то щелкнул кнутом, лошадей прямо в дрожь бросило. Кусь не спеша обернулись, посмотрели на нас как-то чудно и сказали:

— Не за жизнь, а за кобылу.

И всем вдруг стыдно стало. Ни один словечка не проронил, у мужиков как языки отнялись. Только кто-то вожжи натянул тихонечко: тпр-р-ру! — и тоже не потому, что лошадь на месте не хотела стоять, а, видать, вожжи жгли руки. Даже за куревом в карман никто не полез. А ведь что может быть лучше, чем закурить, когда нечего сказать или стыд заедает. А из Куся точно обида полезла наружу. Не обязательно на мужиков, а так, вообще:

— Восемнадцать годков ей, брат, стукнуло, хорошо, хоть тянет еще. Это все равно что собаке десять, а человеку — смотря сколько кому отпущено. Вороны — эти дольше живут, да где их теперь найдешь? Вороны, грачи, а люди: вороны, вороны, на всех. Уж она у меня, брат, раз померла. Я картофельное поле пахал, гляжу, чего-то лениво ногами шевелит, я ее и ткнул кнутовищем и кричу: н-но! А она, брат, бух на колени и с колен на бок. Я подскочил, может, думаю, у ней в брюхе резь. Схватил за узду и тяну — вставай. Дай-ка, думаю, я тебя кнутом. Хлестнул, и тут вижу, смерть это, а не резь. Шею выгнула, а встать нету сил. Что тут делать? Дай совет, господи, кобыла у меня подыхает. Но небо молчок. Только воронье да грачи: кар! кар! Ну, присел я на корточки, морду ее положил на колени, прижал к себе и говорю: вставай, ты чего, посередь поля вздумала умирать? Давай уж вместе помрем. Недолго нам осталось. Вставай. Сколько вместе горбили, а помирать врозь? Разок-другой еще сюда приедем, и конец. Может, господь только это картофельное поле нам и рассудит вспахать. Вставай. И встала.

Засопели, закашляли старый Кусь, в грудь стали себя колотить — у них там чего-то застряло, — отхаркались, сплюнули и снова повернулись к возам и дальше продолжают: