А тут купил и пошел в тир, проверить, не потерял ли глаз меткость. Сызмальства любил я пострелять на праздничном гулянье. Оказалось, глаз верный, как в прежние времена. Первые пять выстрелов — попал. Вторые пять — то же самое. Почти что не целясь, трах, трах, трах, и подайте-ка сюда эти цветочки — в том тире по цветочкам из папиросной бумаги стреляли, а вернее, по ниткам, на которых они висели. Была и мишень, но в такую мишень, черный кружок величиной с блюдце посередине, любой мазила, прицелившись, попадет, да и не выигрываешь ничего. А каждый сбитый цветок твой. Люди — возле тира целая толпа собралась, ребятня, взрослые, девушки, парни, — затаив дыханье смотрели. А хозяин тира ружье у меня вырывает.
— Ладно вам, дайте молодым позабавиться.
А я назло ему потребовал еще пяток. И снова все пять — в цель. Цветочки я отдал Ирке Квяткош, из молоденьких девчонок в нашей деревне она мне больше всех нравилась.
— Держи, Ируся, кавалер твой небось столько тебе не настреляет. Не те нынче кавалеры пошли. — Так она даже подпрыгнула и в щеку меня чмокнула, они со своим Збышеком тоже глядели, как я стрелял.
Напоследок купил я две связки бубликов, так как собирался вечером на телевизор к Стаху Собераю, а его Дарек дядей меня зовет, и, когда ни зайдешь, непременно ему о партизанской жизни расскажи, хотя бы то же самое в десятый раз. Иногда скажешь:
— Дарек, я уж и не помню.
— Расскажи, что помнишь.
Или:
— Я тебе уже это рассказывал.
— Еще раз расскажи, — и рот разевает. А главное — убил ли я кого да как оно было. Уж как тут мальцу хотя бы бубликов не принести.
Сварил я на обед кислых щей с грудинкой. Неплохие получились. Мы съели по две тарелки, сперва щи, потом грудинку с хлебом. Я видел, что и Михалу понравилось.
— Вкусно? — спросил я у него. Но он, как всегда, ничего не ответил. Я помыл посуду. Обрядил скотину. И стал собираться на телевизор.
Вышел во двор, гляжу: никак мужики в поле надумали ехать. Едет Стах Партыка, Баранский, Соха. Тот, другой.
— А ты что? — спрашивает у меня Генек Мащик. — Чего стоишь? Раздевайся, и в поле. Не видишь, туча идет, вот-вот дождь польет. Хоть один-два воза, и то хорошо.
Я посмотрел в небо: откуда польет? Солнышко ясное, небо как василек. Только на западе темное облачко, но это может и к вёдру быть. Или пройдет стороной.
— Откуда польет? — говорю. — Глянь на небо.
— Чего там небо, по радио передавали. Но-о! — И поехал.
Я постоял, подумал. Пшеница в тот год как никогда уродилась, жаль, если намокнет. А тут не знаешь, покаплет только или вправду польет. Еще зарядит на неделю. А ты смотри на небо, выглядывай в окно и сокрушайся, что пшеница не свезена. Вроде покажется, в той стороне прояснилось. Ан нет, опять петух у Мащика запел, значит, не перестанет дождь. Куры хлопают крыльями, видать, не скоро утихнет. Кот с печи не слезает, разрази его гром! А твоя пшеница мокнет и мокнет, сердце болит.
К тому же недавно мать мне приснилась. Тесто месила, хлеб печь, но в какой-то чудной квашне — с полгорницы, нам не осталось где приткнуться, жались к стенкам. И мать такая помолодевшая. В ночной рубашке, босиком, распаренная, пот градом, а сама стоит возле этой квашни на коленях и руку чуть выше локтя туда запускает. Но никак не может почему-то замесить тесто. Месит, месит, а все вода отдельно, мука отдельно.
— Может, нам помочь тебе, всем помесить, — сказал я, — скорее дело пойдет.
— Да это же мне наказание, — сказала мать.
Тут отозвался отец:
— Так уж на том свете заведено: чего здесь делал, то и там будешь делать. Пойду и я коня напою. — И вышел. А у окна кто-то стоял спиной к горнице, и всем казалось, что Михал, хотя никто не видел его лица. Не понять было, старый он или молодой. В новеньком костюме, на ногах лакированные полуботинки, а на голове затрепанная шляпа, которую отец на молотьбу надевал, чтобы в волосы не набивалась мякина. Только по шляпе и можно было догадаться, что это Михал. Но никто не осмелился спросить: ты Михал? И он тоже, словно бы сам не знал, что среди нас стоит, только и смотрел неотрывно в окно. Пока снова не заговорила мать:
— Сними, сынок, шляпу-то с головы. Не разрывай материнское сердце. Видишь, я хлеб пеку.
На это Антек, понизив голос:
— Спросите у него, мама, любит ли он валенцы[8]. Михал любил.
Вдруг какое-то дитя запищало в люльке. Люлька-то откуда взялась? Не было в доме люльки. Мать встала от квашни и взяла из люльки младенца, а это вроде бы махонький Михал, хотя тот по-прежнему стоял у окна и, будь он Михал, должен бы повернуть голову на свой плач. Свой плач даже много лет спустя узнаешь.
— Ох, обмочился, бедненький, — сказала мать и вытащила из-под рубахи грудь, молодую, как у девушки, и сунула младенцу в рот.
А тут вошел отец и сказал:
— Ну вот и сочельник. Надо бы хлеба принесть с чердака. Сбегай-ка, Шимек.
Я запряг лошадь — и н-но!
С первым возом даже не пришлось долго ждать, чтобы с поля выбраться на дорогу. Один, другой, третий автомобиль, потом снова один, Другой, третий, потом большой разрыв и только там, вдалеке, еще машины. Я огрел лошадь, въехал на асфальт, машины, правда, гудели, как оглашенные, чего я им дорогу загородил, но мне-то что, плевать я хотел, притормозите, дорога она дорога и для лошадей, и для телег.
Со вторым так гладко не прошло. День уже к вечеру клонился, машин все прибывало, разрывы между ними становились все меньше, а с телегой, полной снопов, да при одной лошади, с ходу не выедешь с проселка на асфальт. Дорога-то выше полей идет, и сразу надо влево забрать. Я слез с телеги, взял лошадь за узду и пошел впереди. Словно по глубокому броду, шаг за шагом, и на каждом шагу: тпр-р-ру! стой! А машины только шмыг, шмыг перед нами, гудят, огнями светят. Конь напрягся, хочет идти, а телега его назад тянет, потому что задние колеса еще на поле, низко. И то придерживай его, то тащи, я весь взмок. И у лошади с морды пена прямо клочьями летит. Но в конце концов переехали. А при пустой дороге я бы за это время три раза обернулся.
Подъезжаю с третьим возом, а тут старый Кусь со снопами у дороги стоит и ждет. А машины уже одна за другой, одна за другой, туда-сюда, и никакого между ними просвета. Словно туча с машинами сорвалась с неба и катится по дороге.
— Что, не дают проехать? — спрашиваю старика.
— Ну, не дают.
— Давно стоите?
— Ну, стою.
— Пробовали хоть?
— Ну, пробовал.
— И что?
— Ничего. Стою.
— Так до второго пришествия можно стоять!
— Ну можно, а какой твой совет?
— Ехать!
— Ну и езжай.
— Черт бы их всех побрал! Хоть вынимай дышло и круши!
— Коли их терпеньем не переможешь, то и дышлом без проку махать. Вона, возьми четки, помолись, злоба и пройдет. У меня проходит. Я по какому делу в гмину или в кооператив иду, всегда четки при мне, вытащу и говорю молитвы, и хоть бы невесть сколько пришлось прождать, а вроде и не ждал совсем. Возьми-ка.
— Чихал я на ваши четки!
— Не кощунствуй, бога от нас отвратишь. А только он нам и остался.
Я хуже, чем на эти машины, на Куся обозлился. Надо же было им первому подъехать к дороге. Сидели теперь как ни в чем не бывало на снопах, кнут, вожжи сунули между ног, а руками перебирали четки, и, верно, казалось им, что на лавочке возле хаты сидят. А на лавочке возле хаты время, как пес у ног человека, лежит и греется или о том свете подумывает. Кусю уже за восемьдесят перевалило, старуха ихняя давно померла, сыны в город уехали, куда им было спешить? А я хотел еще раз обернуться, не считая этого раза, а получится — может, и два. Воскресенье все равно загублено, хоть поменьше останется свозить. И на небо поглядеть — вроде дело шло к дождю. С запада еще столько же повылазило облаков.
Тут подъехал Мажец Вицек, тоже с полным возом.
— Стоите?
— Стоим.
— Тпр-р-ру! — Остановил лошадь, чуть не воткнувшись дышлом в мои снопы. — Ох, постоим, сдается мне. И куда, дьяволы, мчатся? Неймется им. Да, похоже, воскресеньями теперь не попользуешься. Надо бы какой другой день придумать под праздник.
8
Лепешки, испеченные на поду.