Изменить стиль страницы

А визгу, крику! Издалека услышишь, где девки купаются. В воду заходили не выше пупка, потому что мало какая умела плавать. Больше плескались, чем плавали. Брызгались, кувыркались, топили друг дружку, кидались против течения, по течению, обнимая реку руками, или ложились навзничь, позволяя воде лениво себя нести. И даже не видели, что я стою на берегу, за ветлой или ракитником, и смотрю на их груди, бедра, животы, зады, мелькающие в воде, так она их одурманивала. Пока которая-нибудь не очнется и в крик:

— Прячьтесь, девчонки! Там за деревом Шимек!

— Бесстыдник! Озорник!

— Ксендз тебе не отпустит грехов!

— Точно не знает, что у нас есть! На-ка, гляди!

— Уйди, Шимек, уйди!

— Ладно, уйду, только с Зосиной одежкой. Приходи, Зося, вон за тот ракитовый куст, там и отдам.

— Отдай, Шимек! Я мамке скажу, ужо она тебя кочергой! Никогда больше на тебя не взгляну. И на гулянке не пойду танцевать! Отдай, Шимек, отдай. Хоть юбку мне оставь, а то заплачу.

— Иди сюда, Зоська, я ж не на всех, на одну погляжу, а это не такой и грех.

И Зоська дулась, злилась, но шла. А подойдет к ракитовому кусту, я дальше отскочу.

— Сюда, Зося, вон под ту ольху подойдешь, отдам. Там, подальше, тебе отдам. Ну еще два шага. Здесь тебе отдам. Тут, на солнышке. Там, в теньке. Да не стесняйся ты, не меня ж тебе стесняться, а девчонок уже не видать. Слышишь, как плещутся?

И Зося подходила. Все ближе и ближе.

А зимой идешь туда, где перья щиплют, горох лущат. Собирались девушки, парни, старики. Вечера долгие, делать нечего, так хоть наслушаешься про духов, про чертей, про ведьм, когда-то их в деревне было полно, вместе со скотиною жили, с людьми. Не заметишь, что время позднее, пора расходиться по домам. А известно, что духи, черти, ведьмы только по ночам шастают и больше всего охочи до молодых девок. Еще если которая по соседству живет, тогда полбеды. Выйдет хозяин или хозяйка с фонарем на порог, посветит, постоит, пока в соседней хате не скрипнет дверь. Но тех, что подальше жили, надо было провожать. И выбираешь ту, которая пуще всех боится или дальше всех живет. Да и выбирать-то не приходилось. Про меня знали: я на край света в самую темнющую ночь пойду, потому что ни в каких духов, чертей, ведьм не верю, хотя послушать, как они другим являлись, любил. Так девушка либо сама:

— Шимек, проводишь меня? С тобой не страшно.

Либо хозяйка:

— Проводи, Шимек, Магду, девчонка у самого леса живет. Боязно идти одной.

А ничто так не сближает, как страх или дальняя дорога, оттого иной раз прямо за порогом девушка прижмется к тебе, прилипнет к боку, голову под мышку засунет, а ты ее обнимешь, так всю и обхватишь. Снег под ногами скрипит. Тихо, пусто, нигде ни живой души, вот она через несколько уже шагов позволяла себя поцеловать. А тут еще звезд на небе, как на кусту малины, остановишься, на звезды поглядишь. Которая твоя? Моя вон та. Смотри-ка, они рядом совсем. И снова поцелуешь, будто звезда звезду. И так по этим звездам шагаешь до самой хаты. А если старики крепко спят, то и под перину залезешь.

Хотя я больше зимы лето любил. Летом мир настежь распахнут, сады, луга, поля, лес, скирды, стога, рощи. Не нужна никакая хата, есть небо над головой. Летом у девушек кровь горячей, распаляются они в поле. Летом и без ухаживания можно было обойтись, сами набивались девки. Иной раз ты на своем поле косишь ячмень, а она рядышком на своем пшеницу жнет серпом, ну и переходишь со своего ячменя к ней в пшеницу.

— Я тебе помогу, Ганя.

А то она сама:

— Иди сюда, Шимек. Только и нашего, пока не скошены хлеба.

А в пшенице и любезничать не нужно. Пшеница будто постель разобранная. Горячая пшеница, над пшеницей солнце. Девушка постлалась, а ты ее с колосками, с зерном берешь, точно голыми руками вынимаешь из печи хлеб.

Черт, видать, меня дернул посеять пшеницу на той стороне дороги. Собирался я там картошку сажать, но пришел Антек Кветень одолжить лопату, слово за слово, что сеешь, что сажаешь, жаль, говорит, такую землю, за дорогой, под картошку. Картошку где хошь можно посадить. А там земля в самый раз под пшеницу. Ровнехонькая, не перетрудишься, и год будет для пшеницы добрый. Вон аисты еще и не думают улетать. Сей пшеницу. Уродится, сам увидишь — картошки пришлось бы в два раза больше сажать. И уродилась, ничего не скажу. С меня ростом, колосок к колоску, каждый с мой палец, зерна крупные, налитые. Кто только мимо ни пройдет, вот это да, вот это пшеница — золото, не зерно. Аж приятно было косить. Да и погода стояла ясная, словно не хотела перед этой пшеницей срамиться. Раз только побрызгал дождичек, да и то самую малость. Я уж начал подсчитывать, сколько понадобится мешков, когда обмолочу, сколько себе оставлю, сколько на продажу пойдет. Да, заслужил Антек Кветень, надо ему поставить. Вот только кончу свозить.

Возил я всю субботу допоздна и в понедельник рассчитывал закончить. Лошадь за воскресенье отдохнет, овса поест, будет в понедельник как машина ходить. Да и у человека после воскресного дня работа лучше спорится.

В то воскресенье как раз был праздник, Успенье пресвятой богородицы. А я с детства любил праздничные ярмарки, и тут пошел. Но теперь не сравнишь, как было раньше. Две-три телеги, а так автомобили, мотоциклы. И чужих больше, чем своих. Не поймешь, откуда столько понаехало и зачем? Бублики безо всякого вкуса, вода, сода и мука, а раньше какие хочешь выбирай. И вообще половины того, что прежде, не купишь. Прежде лавки в два-три ряда вокруг ограды костела стояли, и в каждой всего полно, а сластей целые горы. Не ребенок вроде уже, а все равно слюнки текут. И чего только душа ни пожелает, можешь купить. Тут тебе и зверюшки разные, какие только на свете есть. И все святые. Богородицы большие, маленькие, в платках, в венках, в коронах, с младенцем на руках и без. Иисусы на кресте и упавшие, под крестом, на Голгофе, с агнцем, воскресшие из мертвых. Целые связки четок, бус, побрякушек. А уж губные гармоники, сабли, дудки, свирели, свистки и чего только ребенку захочется — в каждой лавчонке. И мазь от мозолей можно было купить, и ваксу для сапог, оселки для точки ножей. И всяких историй наслушаться — про войну, из теперешней жизни, со всего белого света. Здесь поют и представления показывают про разбойников, бунтовщиков, дурных детей, которые выгнали из дому родителей, и злых мачех. Там предсказывают, что случится через год, через десять, через сто лет, и даже кой-какие предсказания сбывались. Можно было в черно-белое поиграть, в кольцо, в кости, удочкой разные штучки половить или пострелять в тире. Можно было зуб на месте вырвать, ежели болел. И набойку поставить на сапог. И сфотографироваться на память в самолете, на верблюде, в генеральском мундире или с девушкой в окошечке сердечком.

А сейчас что? Только бы выудить у людей деньги. А люди точно мартышки, на все кидаются, чего ни подсунь. И покупают, покупают что только ни подвернется под руку, к лавкам не протолкаться. Но даже если б я и захотел купить, так кому?

Купил только богородицу в голубом платье. Когда-то, давным-давно, я такую же материну разбил. Мать еще в девичестве ходила на поклон в святые места, оттуда и принесла. Я мух бил, тьма мух налетела в горницу, не давали спокойно сидеть, вдобавок кусачие, как перед грозой. Мать готовила обед, а богородица стояла на полочке, висела у нас полочка на стене. И аккурат муха на нее села, я хлопнул, да неудачно, муха улетела, а богородица упала на пол. Я так и застыл, а мать крикнула:

— Господе Иисусе, разбил! — И посмотрела на меня такими глазами, будто я ее люто обидел. А потом достала из сундучка чистую белую тряпицу и собрала все осколки. Может, даже и плакала, хотя я не видел, лицо у ней было опущено к земле.

— Я вам, мама, такую же куплю, — сказал я погодя.

— Такой ты не купишь, — печально ответила мать. — Я всегда ей молилась за вас. Она все знала.

Искал я потом по праздникам на ярмарках, но такая в точности ни разу не попадалась. Потом началась война. А после войны реже на ярмарки стал ходить. Да и ярмарки прямо убогие какие-то сделались, самую простую богородицу трудно было достать, а уж точно такую и подавно. И хоть померла мать, я все искал — как заноза это во мне сидело.