Изменить стиль страницы

— Это у вас, ваше сиятельство, лихорадка. — И стал перечислять почерпнутые от сельских знахарей средства против лихорадки. Сюда входило целование кобылы в голову и тому подобное.

«Его сиятельство» засмеялся. Ванюша радостно подхватил, и атмосфера в горнице разрядилась. Мир был восстановлен.

Ввалилась группа офицеров — Сулимовский, Янушкевич, Янович и другие, и с ними Епишка. Офицеры изрядно выпили чихирю и начали спорить об охоте, о службе, о религии. Лев Николаевич молча сидел в стороне. Офицеры косились на него, но, зная его горячий нрав, не трогали. Вошел брат. Наконец Сулимовский не выдержал, сказал:

— Наверное, Лев Толстой один из нас по-настоящему верует в бога.

Он помолчал. Все смотрели на него.

— Я верую, — как бы с вызовом сказал Лев Толстой.

— А в бессмертие души?

— И в бессмертие души.

— И в возмездие за наши дела?

— И в возмездие…

— Вера в бога в наше время сильно поколеблена, — с усмешкой сказал Сулимовский.

— Я воспитан в вере и не собираюсь отступать… — ответил Лев Николаевич. Он знал, что и в глубине его собственной души подчас рождается сомнение. Только ему не хотелось говорить в тон господам офицерам, иные из которых изображали из себя атеистов, а, когда их прижмет, усиленно взывали к богу.

Офицеры ушли. Лев задержал Николеньку в сенях.

— Николенька, одолжи мне сколько-нибудь.

— Ах боже мой, я сам едва дотяну до жалованья! — Николенька сделал жест рукой, словно хватаясь за грудь.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал Лев торопливо.

Это был первый случай, что Николенька ему отказал.

Помолчали.

— Что-нибудь придумаем, — сказал старший. — Я вернусь через часок. Хочу тебе почитать из своих записок о кавказской жизни.

Епишка, сидя на полу, стал рассказывать истории из прошлого. Он знал, Толстой любит слушать их, и смекнул, что его постоялец что-то из них даже записывает. Вдруг старый казак оборвал свой рассказ и посмотрел на Толстого:

— Нет у тебя ладу с господами офицерами. А отчего — никто не знает. И ты не знаешь, и я не знаю.

3

Николенька пришел, держа большую тетрадь в руках. Епишка встал во весь свой богатырский рост, потоптался и, наклонив голову, вышел вон. Эта материя была не для него. Вон и старший из братьев надумал бумагу портить.

Николенька положил листки на стол, зачем-то оглядел стены, потолок.

«Кавказ, по множеству дичи, по разнообразию местности и климата, одна из интереснейших стран в свете для охотника», — начал он негромким голосом, однако заполнившим комнату. После этой несколько пассивной и безразличной фразы пошли вдруг художественные картины, изумившие Льва Николаевича: они были прекрасны.

Лев Николаевич с детства знал старшего брата как удивительного рассказчика. Но одно дело устный рассказ, другое — когда берут в руки перо. В Николеньке, однако, и тут виден был художник. Художник, внимательный к низшему слою общества — к мужикам-солдатам, казакам… Очень хорошо он подметил любовь солдат к животным: «…Кажется, ни один естествоиспытатель, ни один укротитель зверей не доходил до таких результатов в искусстве приручения диких животных, каких часто достигают наши солдаты… Каждый, кто служил на Кавказе, верно не раз видел у солдат коз, оленей, даже кабанов, медведей, волков, лисиц, чекалок — одомашненных, если только не погибают они по какому-нибудь несчастному случаю… И тогда надо видеть горе хозяина их».

Самое интересное в записках Николеньки было, по мнению Льва, описание людей. Многих из них он знал. Так, Николенька рассказывал о знакомце Льва кумыке Гирей-хане, которого впоследствии по капризу фантазии Лев Николаевич сделал кунаком казака Лукашки в повести «Казаки». Но куда важней строк о Гирей-хане был рассказ Николеньки о Епишке и Султанове, особенно о Епишке. Николенька несколько преувеличил возраст Епишки, сказал: «почти девяностолетний одинокий старик», тогда как Епифану было, судя по рассказам самого старика, восемьдесят два — восемьдесят три, не больше. Николенька передавал рассказ старого казака, как в былое время он исполнял поручение «привести к начальнику отряда почетных стариков, или аманатов, из Чечни, съездить с начальником на охоту, купить лошадей за рекой… и как потом такой-то генерал или такой-то капитан благодарил, подносил ему «во-о-от этакий стакан пуншша!» — говорил он, подымая ладонь правой руки от левой по крайней мере на пол-аршина, и как после того он, Епишка, «отправился с фельдфебелем Солоназиным или с няней[4] своим Гарчиком куда-нибудь к знакомому человеку, и там уже пили-пили… батенька мой!.. Вот времячко-то было! А теперь что?»

Николенька широкой кистью рисовал портрет Епишки, и это описание нельзя было не запомнить:

«Вот идет он по площади, с непокрытой головой (шапку он потерял или заложил), седой, блестящей на солнце. Белые, как лунь, волосы его развеваются по ветру. В руках у него балалайка, на ногах — черевики с серебром и кармазинные чинбары тоже с галунами. На нем надет засаленный, но непременно шелковый бешмет, с короткими, по локоть, рукавами, из-за которых торчат длинные рукава клетчатой рубашки. За ним тянутся его неизменные псы: Гуляй — чистый гончий кобель, Рябка — какой-то пестрый ублюдок и, наконец, Лям — собака, не подходящая ни к какой породе… Чем питаются эти собаки — неведомо; достоверно только то, что Епишка не кормит их… Он идет, то разговаривая с собаками, то распевая во все горло и играя на балалайке, то обращаясь с разными воззваниями к прохожим. Весьма замечательны его возгласы при встрече с женщиной: «Эй, ведьма! милочка! душенька! полюби меня — будешь счастливая!» …Потом старик, обыкновенно, тряхнет на балалайке и запоет какую-нибудь нелепую песню, вроде:

А дидили!
Где его видели?
На базаре, в лавке,
Продает булавки! (И прочее.)

У Епишки страшный грудной голос, удивительный для его лет, но от старости и беспутной жизни у него часто не хватает голоса; тогда он оканчивает песню молча, одним выражением лица и телодвижениями: губы его шевелятся, седая борода дрожит, маленькие, серенькие глаза так и прыгают, руки подаются вперед, широкие плечи округляются дугой, каждый мускул приходит в движение, ноги начинают выкидывать разные штуки, — и вдруг снова слышится голос, как будто вырывается из груди, — и Епишка заливается с новой силой и подпрыгивает и подплясывает совсем не по летам своим».

Удивительно живо описал Николенька, как Епишка сокрушался из-за своего промаха на охоте:

«Наконец я совсем отстал от Епишки; когда догнал его, глазам моим представилась самая несчастная фигура: ружье свое он прислонил к дереву, шапка его лежала на земле, руки были опущены; сам он стоял, словно опущенный в воду, и покачивал головой. Лишь только увидел меня старик, как начал, с комическим отчаянием, колотить себя по щекам.

«Палок на дядю! палок! — кричал он. — Ах, я старый пес! Ведь это, батенька мой, Рябчик на кабана брехал, а я, старый дурак, думал, что он дошел до раненной ланки, и ломлюсь к нему, как чорт какой, да еще с-под ветру!.. Кабан меня как услыхал… у-хх! да и пошел!.. Тут я себя взял за бороду, да уж поздно…»

Были у Николеньки еще и другие строки, посвященные Епишке. Однако и портрет Султанова, которого Николенька вывел под именем Мамонова, был очень ярок. «Странный человек был этот Мамонов! Он, кажется, родился охотником…» — писал Николенька. И далее говорил, что не может иначе его представить себе, «как окруженного собаками, с ружьем и рогом, в каком-нибудь диковинном охотничьем костюме — ергаке или изодранной черкеске, которая не надета на нем, а словно распялена, как на вешалке, на его широких и угловатых плечах». «Сам Мамон сказал это» говорили охотники между собой, — и это часто решало споры», — продолжал Николенька. «Он решительно жил для одной охоты, для нее рисковал жизнью, портил свою службу, ссорился с начальниками… Мамонов ходил со своими собаками по самым опасным местам один, несколько раз встречался с горцами и постоянно счастливо отделывался от них. Однажды только ему, на охоте, отстрелили ухо».

вернуться

4

Другом, приятелем.