Изменить стиль страницы
2

С улицы донесся шум. В окно Лев Николаевич увидел окруженного собаками Султанова. Тот, размахивая руками, шел к крыльцу дома. Час был ранний, с улицы тянуло холодом. Поздоровались. Лев Николаевич вспомнил, что уславливался с Султановым охотиться на кабана и вот-вот должны прийти два казака. И Епишка уже готовился.

— Все живы-здоровы? — прогремел Султанов.

— Как вы думаете, Султанов, в чем истинная жизнь? — спросил Толстой.

— Я не Христос, а ты не Понтий Пилат, чтобы задавать мне такие вопросы, — ответил долговязый Султанов, все же кое-что знавший о жизни. — Вот если хочешь хорошо фазанов бить, я скажу. — И стал показывать, как надо вскидывать ружье и бить фазанов. — А на кабана ходили?

— Случалось. Мне двадцать пятый год…

— Стареешь, брат. Да, чаю, кабан не съест тебя. Не позволим.

Они двинулись гуськом, и, едва вошли в лес, сквозь кусты, на светлой поляне, Лев Николаевич, широко, радостно вздохнув, увидел бегущего оленя. Казаки жалели, что олень ушел, а Лев Николаевич вдруг ощутил: вот она, жизнь. Быть может, только она одна средь этой волнующейся, дикой и дышащей природы, одна и есть истинная, а все остальное — суета? Он радовался, что олень ушел.

Гончие продирались сквозь кусты, мчались по поляне. Султанов ушел в сторону, казаки — в другую, и в эту секунду в кустах затрещало, засопело, они подламывались под чьей-то тяжестью. И Лев Николаевич увидел морду кабана. Он навел ружье, оно дало осечку. Любимый бульдог Булька кинулся вперед и напоролся на кабаний клык. Кабан, опьяненный запахом крови, бросился на Толстого. Но в этом человеке жила мужественная душа, и она не дрогнула перед угрозой смерти. Жажда жизни, отвага и собранность охотника соединились в Толстом вдруг. Он прицелился — на этот раз ружье выстрелило… Об этой охоте Лев Николаевич двадцать лет спустя написал рассказ для детей «Булька и кабан». О Бульке он написал подробно, а о том, какой опасности подвергся сам, о необыкновенном самообладании — двумя фразами: «Когда кабан увидел меня, он сунулся ко мне. Я выстрелил другой раз почти в упор, так что щетина загорелась на кабане, и кабан — захрипел, пошатался и всей тушей тяжело хлопнулся на земь».

Должно быть, он простудился на охоте. У него — в который раз — разболелись зубы и горло. И стало ломить грудь. Он терял силы. Так шли дни, и он ничем не мог помочь себе. Он был почти уверен, что у него чахотка. Странно: то, что он подозревал в себе, вскоре сразило его братьев Митеньку и Николеньку. Он пожаловался приятелям.

— Чахотка? — переспросил подпоручик Сулимовский. — Непохож ты на чахоточного. Прежде чем помирать, дождись офицерского чина.

Сулимовский затронул в нем наболевшее. Почему его обходят? Почему не дают заслуженное?

— Поговори с Ушаковым, чиновником особых поручений при Тифлисской комиссариатской комиссии, он сейчас как раз в Старогладковской, — посоветовал Сулимовский.

И Лев Николаевич, отворачивая голову от ветра, отправился. Он представился и, не успев разглядеть Ушакова, начал говорить о своем участии в сражении с горцами и о своих хлопотах.

— Мне давно следует получить чин, — сказал он.

Ушаков, надменный, затянутый в мундир, с брезгливой гримасой на слегка одутловатом лице, оборвал его:

— Мне незачем все это слушать. Обращайтесь по прямому и непосредственному начальству. Ежели мне все здесь станут надоедать просьбами…

Какой прохвост! — подумал Лев Николаевич. И повернулся, вышел на улицу.

За домом казаки о чем-то беседовали. Подошли казачки, запели песню. Простая будничная жизнь простых людей была единственно милой, а эта официальная… Он смотрел на Соломониду, та отвернулась. Ему захотелось описать в повести ее жизнь, ее прелесть и то, как она ждет жениха, мужа из казаков… Но досада его еще не прошла. И когда он заметил среди казаков Ванюшку, сказал:

— А ты что здесь болтаешься?

— А чего мне не болтаться?! — дерзко ответил Ванюша. — Всем можно, а мне нельзя, что ли? Вот еще!

Брови Толстого сдвинулись, и он окликнул солдата, стоявшего поодаль.

— Сведи его в казарму, и пусть накажут! — сказал он.

Ванюша терпеливо пошел за солдатом. Толстой ощутил на себе взгляды казаков. Ему стало тошно. Зачем он это сделал?

Дома он застал письма из дому и от Буемского из Темир-Хан-Шуры, где находился штаб бригады, и пачку бумаг — это были его бумаги: он посылал их в штаб, а теперь ему возвратили их. Его уже не могло порадовать сообщение Буемского о том, что он, Лев Николаевич, утвержден юнкером и скоро получит бумагу о том. Теперь ему долго оставаться юнкером. Личный адъютант генерал-майора Бриммера капитан Тальгрен сообщал, что пока он еще не может быть произведен в офицеры. Получалось так, что он сможет выйти в отставку в чине офицера не раньше чем через три года. Когда ему стукнет двадцать семь! Итак, он еще раз убедился, что его пребывание на Кавказе — самоизгнание! Он испытывал глубокую неприязнь и к Ушакову, и к Бриммеру, и к Тальгрену…

Письма из дому были не более утешительные, нежели послание Тальгрена. Расходы по имению оказались огромные, а Беерша не унималась. Некая демоническая сила расстраивала все его дела, и он подумал: «Боже, помоги мне!» И в самом угнетенном состоянии духа сел читать пересланное тетенькой письмо Беэр, Беерши, иначе он ее не называл, — троюродной сестры. Валерьян уже уплатил этой черствой барыньке двести из пятисот рублей серебром, которые он, Лев, ей должен, но ей этого мало!

«…Следует стало быть 300 рублей серебром и сколько придется за 6 месяцев процентов, — писала Беерша. — Мне необходимо нужно будет вскоре уехать из Москвы. Умоляю, не заставляйте меня задерживаться из-за недостатка средств. Вы просили у меня отсрочки до нового урожая. Теперь он уже собран. И потом, раз Вы знаете, что мне эти деньги так необходимы, Вы можете найти другие источники, чтобы не затруднять меня в моих делах… Умоляю Вас, дорогой кузен, послать деньги на мое имя в Москву…»

И о процентах не забыла упомянуть, кулачка! И все это на хорошем французском языке! «Другие источники»! Где они, другие источники, если даже пчел в имении продали?! Ему стало тоскливо на сердце. Все требуют, все ждут. А он?.. Он был как пушкинский путник, молнией застигнутый в пустыне. «Где я? Что я?..»

Письмо тетеньки несколько успокоило его. «Валерьян собирается на днях уплатить остаток твоего долга м-ль Беер», — сообщала тетенька. Хорошо было и то, что Валерьян прогнал наконец этого пьяницу и расточителя Андрея, поставил другого управляющего. (Даже тетенька, по уверению Сережи ранее защищавшая Соболева, употребила по адресу этого вора самые сильные выражения.) Из всего, что предполагалось к продаже, Валерьян, как явствовало из письма Ергольской, избрал большой дом. Есть покупатель, и Валерьян хочет взять три тысячи рублей серебром, зато сохранить Мостовую, Грецовку и леса. По мнению тетеньки, в этом случае Леон «освободился бы от всех долгов». Может быть. Может быть, он вылезет наконец из пучины финансовых бед и головоломок. Но ему сейчас, немедленно, для покрытия здешних расходов и долгов «необходимо нужно», как выражается эта кукла Беерша, триста рублей серебром!

Он сел писать Валерьяну: благодарить за все — и просить…

Пока писал, вернулся Ванюша. Они не посмотрели друг на друга. Ванюша завозился на кухне. Молча подал ужин. Так, к удивлению Льва Николаевича, длилось двое суток, и в этом молчании слуги, почти сверстника, почудилось что-то затаенно-грозное, напомнившее мужиков из знакомых ему деревень близ Ясной, — тех мужиков, которые ни в чем не верят барину и упорно скрывают подлинные свои мысли и то ли вражду, то ли отчужденность…

Весь день Лев Николаевич читал и затем переделывал «Описание войны», или «Письмо с Кавказа». Одиноко загорелась в небе звезда. Разболелось горло. Дышалось трудно. Он прилег на лавку, заложив руки за голову, всматриваясь через окно в темнеющее небо. Он устал от этих возобновляющихся болей, от физических страданий. Скрипнула половица. Ванюша. Тот молча стоял на пороге. И сказал как ни в чем не бывало, так просто, по-детски: