Изменить стиль страницы

Он с отвращением смотрел на белые пальцы Кнорринга с намечающимися лунками на ногтях, на то, как офицер, словно купец на ярмарке, согнутой в локте рукой загребал выигрыш, а затем засовывал деньги в карман. Сам ты морда. Скуластая, длинная, лошадиная, думал Толстой. Недавние партнеры сгрудились, они с любопытством смотрели на молодого графа, но тот не выдавал себя. Его гордости хватило бы и на более рискованный случай. Да он и не страдал в эти минуты.

Как-то Сережа предупреждал его: «Со своим презрением к деньгам ты можешь много проиграть». Сережа был прав. Лев хотел бы иметь много денег, чтобы истреблять их, именно истреблять, в особенности играя в карты. И он их в эти минуты истреблял. И все же было огромное напряжение игры, страстное, невозможное желание вырвать победу.

Николенькины полторы сотни перешли к Кноррингу.

— У меня больше нет, — внешне спокойно сказал Толстой. — Разве что в долг… под вексель.

— Не извольте-с беспокоиться, — ответил Кнорринг. И взял колоду.

Игра продолжалась. Взлет, падение — и в тартарары. Садо дергал Льва Николаевича за рукав, но тот отмахивался.

Знойный южный день клонился к закату. Неудачный день, со всем своим теплом, звоном, голубизной неба. Неудачный, по капле выдавливающий из себя одно неустройство, неуспех. Лев Николаевич проиграл еще пятьсот рублей — в долг. И подписал вексель.

— Если можно, я бы попросил подождать до января, — сказал Толстой, стыдясь и с шумом отодвигая табурет.

Кнорринг вновь усмехнулся — безжизненно, показалось Льву, деревянно.

— Хорошо-с.

Встречи с Николенькой Лев этим вечером избежал. А рано поутру он, выбрав остаток расходных денег у дворового Ванюши Суворова, которого тетенька Ергольская заставила его взять с собой на Кавказ, оседлал коня и уже скоро был в станице Червленной.

Тогда она еще не была прославлена в книгах — окруженная рвом станица Червленная, одна из тех, что находились на Терской линии и жили по законам военного времени: к ночи запирались все ворота, через которые можно было попасть в станицу, обнесенную тыном; на вышках появлялись часовые; на земляном валу, что вокруг села, в этот час ни души, только на берегу Терека, скрываясь от людских взглядов, казачьи секреты. Тогда в Червленную, впрочем, похожую со своими одноэтажными домами и прямыми улицами на другие большие селения, офицеры ездили порассеяться в угаре веселья и в обществе доступных женщин. Даже песенку сложили:

В Таш-Кичу не хочу,
В Грозную не надо.
Мы в Червленную пойдем,
Там все радости найдем.

В этой самой Червленной двадцать пятого декабря 1825 года Александр Сергеевич Грибоедов узнал от фельдъегеря Дамиша из Петербурга о том, что произошло на Сенатской площади за одиннадцать дней перед тем.

В 1837 году в Червленной проездом появился маленького роста офицер. Слегка прихрамывая, он прошел к казаку Борискину, спросил, где он может ненадолго устроиться. Борискин провел его к казаку Ефремову. Здесь, в хате, молодая, необыкновенной красоты казачка Дунька Догадиха у колыбели своего ребенка, убаюкивая его, пела песню. Офицер — это был Михаил Юрьевич Лермонтов — притулился в углу, слушал. Потом он вынул из сумки листок бумаги. Задумался — и стал писать. Борискин уже собрался идти, офицер остановил его, показал листок, спросил: «Похоже?» На листке был набросок «Казачьей колыбельной».

Червленная в то время не запомнила невзрачного на вид офицера, лишь промелькнувшего в станице. Но Лермонтов ее запомнил. Он помнил ее, когда переписывал «Казачью колыбельную». И когда сочинял «Героя нашего времени». Он описал ее в «Фаталисте».

Лев Толстой, даже самому себе еще неизвестный писатель и не офицер, не особенно задумывался, когда скакал равниной по направлению к Червленной. У него было одно ощущение: сорвался. А позже помнилось лишь: в станице познакомился с одной из тамошних, вольных в обращении — красное и белое на полуоткрытой груди, неизъяснимое сочетание русского и кавказского в тонких чертах лица, как и у многих казачек, грация, сдерживаемая сила и порывистость в движениях, — пил, забываясь, вино, а потом ночью сжимал в объятиях гибкое и страстное тело женщины.

Туманным росистым утром конь, вздымая копытами легкие облачка пыли, мчал его, полного раскаяния и недоверия к себе, обратно, в Старый Юрт. Итак, порочная сторона жизни вновь захлестнула его, швырнула песком в глаза, и так же вновь он бежал от нее прочь, как от ненужного сна, стремясь вернуть упущенное — самого себя.

В свое время ему не так было обидно и жаль проигранных Огареву четырех тысяч, как этих восьмисот пятидесяти рублей, что он продул Кноррингу. Он не капиталист, чтобы бросаться деньгами! А более всего досадно… Не проходило, казалось ему, и двух месяцев чистой, наполненной жизни, как все летело вверх тормашками.

…Николенька только что вернулся с охоты, возбужденный и чуть усталый.

— Николенька… — сказал Лев, избегая его взгляда. — Я проигрался. И твои проиграл. И еще в долг пятьсот.

— Вот… уток настрелял… — сказал старший брат. И завозился, замолчал.

Лев отвернулся. И вдруг — прикосновение к руке. Он увидел перед собой смеющиеся глаза брата, сдержанную улыбку, так оживлявшую Николенькино лицо с несколько выдвинутой нижней челюстью, способное быстро принимать то задумчивое, то добродушно-ироническое выражение.

— Я все знаю, — сказал Николенька. И как бы удивленно поднял плечи. — Не унывай, Левочка. Что ж делать. Перемелется…

Это «перемелется», напомнившее дом, детство, разговоры и пересмешничанье братьев, пожалуй, больше всего растрогало Льва.

Нежничать — это совсем не принято было между братьями. Но Лев сжал Николенькино запястье. И они оба засмеялись. Они были выше тех передряг, которые других заставляют содрогаться и клясть судьбу.

2

— Костя Тришатный кланяется тебе, — сказал Николай Николаевич. — Он узнал о твоем проигрыше и говорит: «Пусть не падает духом. Все мы люди-человеки, грешные, слабые».

Младший брат посмотрел на Николеньку, покачал головой. Нет, он отвергает этот дурацкий взгляд (слово «дурацкий» прилепилось к Льву Николаевичу, и он часто употреблял его и мысленно, и вслух). Не станет он утешаться тем, что все мы слабые, грешные.

— Зуев и Олифер получили повод для разглагольствований, — сказал он, и перед ним сам собой стал образ Олифера с его круглым подбородком и суженным, полузакрытым — последствие контузии — глазом.

— Да. Зуев объявил громогласно: «Я недаром говорил о столичной молодежи…» Как будто здесь люди не занимаются тем же. Он большой резонер, Зуев. Как, впрочем, и Олифер.

— Я хотел бы почитать тебе из «Детства».

— Что ж, Левочка. У тебя есть общая цель?

— Да, сперва мы воспринимаем жизнь непосредственно, но она пишет в нашей душе свои письмена. А затем открываются два пути: либо к очерствению и порокам, либо к углублению в себя, самоусовершенствованию и деланию добра.

Николай Толстой слушал и молчал выжидающе.

— Я не думаю, что есть универсальное определение детства, и пишу о том, что мне знакомо, — продолжал Левочка. — Люди нашего круга живут дурной жизнью, и так полезно вспомнить детство и те качества, которые впоследствии в нас исказило воспитание, быт! Я рад, что уехал на Кавказ! — сказал он. И тут же подумал, что не просто уехал… Нет, он убежал от обеих столиц, от профессоров, от любви, кутежей, долгов. Он изгнал себя на Кавказ!

— А тебе нравится Исленьев? Александр Михайлович? — Николенька знал, что предметом изображения Лев избрал их соседа по Ясной Поляне Исленьева и его детей, признанных по суду незаконнорожденными и получивших фамилию Иславиных. — Наш папа́ дружил с ним.

Лев начал глухо. Он читал долго. Страницу за страницей. Голос его набирал силу. Но именно в эти часы, когда он читал вслух старшему брату, он до мучительности отчетливо увидел все то слабое в словах, в построении фразы, чего не замечал ранее. Граница между тем, что было хорошо и что, напротив, следовало выжечь огнем, была резкая.