Он кончил. Оба молчали. Спустились сумерки, ночь. Горели свечи. Николенька сжимал пальцами подбородок.
— Не знаю, как назвать твою повесть. Или роман? — сказал Николай Николаевич. — Это исследование. Тут, пожалуй, все наше дворянство и Россия. Люди помельче и покрупней. Князь — и дворовые. Очень зоркий глаз. Если ты приходишь в общество, то каждый попадает под твое увеличительное стекло. Мне становится страшно от твоей наблюдательности. Ты подвергаешь анализу даже такой предмет, как улыбка женщины. И сколько нюансов. Боже мой! Ты обо мне не будешь писать? Пожалуйста, не надо.
— Не буду, — пообещал Лев. Лицо его осветилось сдерживаемой юношеской гордостью.
— Но у тебя и цепь картин. И портреты, портреты… Отличный рисунок. И живопись. Много деталей, заставляющих вспомнить Рембрандта или еще там кого… Например, как приказчик Никита Петрович, слушая папа, лицом не выражает ничего, кроме покорности, но, заложив руки за спину, усиленно двигает пальцами. И тем быстрей, чем больше волнуется папа. Таких подробностей бездна, и все они интересны. Ты великий психолог, Левочка. Когда ты успел?..
— Что ты сказал? — переспросил Левочка, стараясь продлить наслаждение от похвалы брата.
Николай Николаевич погрозил ему пальцем:
— Кто-то осуждал в себе тщеславие!.. — И после минутной паузы: — Люди молчат или прячут глаза, а ты знаешь, о чем они думают. И ты просто беспощаден. А в то же время… Как уместна эта «голубушка» в отношении maman и ее грустного личика! Или когда ты пишешь, как бы улыбаясь про себя: «Он даже сказал, что мы не дети, а медведи и что таких детей он не встречал ни в Саксонии, ни у Енерал-Спазина». Так, кажется? Он забавен и мил, твой Карл Иваныч. Выразительность у тебя!.. Мальчик делает промах на охоте, упускает зайца, и егерь Турок только и говорит ему: «Ах, барин!» Но… «Мне было бы легче, ежели бы он мне отрезал ноги, как зайцу, и повесил меня на седло…» И так сцена за сценой. Масса такого, что просто ошеломляет. Мечтания мальчика тщеславны, но зато как благородны!
— Не знаю, — продолжал Николай Николаевич, — верно ли, что в душе каждого человека есть особенная страсть к несчастию, как ты пишешь, тем более что у тебя все в повести хотят счастья… Но сказано глубоко — о жизни и о людях. Слушая тебя, понимаешь, что даже трепетание крылышек бабочки не всегда выражает одно и то же. Что же говорить о человеке? Мне кажется, многие даже не подозревают, что можно так писать…
Он задумался. Лицо стало строже, вытянулось.
— Есть и дурное, — сказал он. — Много хаотичного. Мне сдается, то здесь, то там пропорции нарушены. И потом, видишь ли… Я бы не стал так отчетливо проводить разницу в положении отца и maman. Здесь у тебя много вопросительных знаков. «У кого в комнате больше окошек?», «У кого лучше вид из окошка?», «У кого лучше прислуга?»… Надобно ли это? И некоторые ненужные подробности касательно Карла Иваныча…
Николай Толстой умел говорить так, что, оставаясь требовательным, он не задевал самолюбия брата. Впрочем, он умел многое, чего не умели другие.
— Надо бы прочитать рукопись глазами и говорить, говорить… — сказал он. — Ты смел и оригинален, но где-то и похож на Стерна. Чуть-чуть… Да ведь это не порок!
Он ясно видел, что Исленьевы Исленьевыми, но Левочка в своем повествовании нередко сбивается на изображение собственной своей семьи и много примешивает… Хоть тот же Карл Иваныч — ведь это учитель Левочки и Сережи Федор Иванович. А братья Иртеньевы из повести — разве это не Левочка и Сережа? Но сейчас он не стал на эту тему распространяться. Как и о том, что герой повести назван его, Николеньки, именем. Говоря о повести, он даже называл из скромности рассказчика «мальчиком», а не «Николенькой».
— А помнишь Сонечку Колошину тех лет? — спросил Лев.
Николенька посмотрел на него. В глазах Николеньки, в уголках приоткрытого рта блуждала улыбка.
— Ты был влюблен в нее, — сказал старший брат. — А может, и теперь?.. Ведь ты посещаешь Колошиных, дружишь…
— Я еще четыре месяца назад начал было вновь готовиться с Сережей Колошиным к кандидатскому экзамену по энциклопедии права, но скоро мы оба поняли, что это пуф.
— Сережа печатается в журналах, пишет юмористические статьи.
— Он честно зарабатывает свой хлеб.
— Да. Многое изменилось. Но мальчиком ты очень робел.
И они пустились в воспоминания детства, и перед ними вставали разные смешные картинки, и мельком, радуя память, приезд гостей вроде Сонечки Колошиной, катание на санях, игры, для каждого свои особенные, незабываемые первые впечатления от Москвы… В детстве и отрочестве обоих были не одни лишь добрые, были и злые сны, но сейчас в воспоминаниях всплывало одно доброе и милое.
Николенька был удивительный рассказчик, да и Лев был рассказчик, и они словно выуживали из непонятной реки разные мелькнувшие живые диковинки необыкновенной раскраски и, снова став мальчиками, смеялись, перебивая друг друга. Хотя Николенька более запомнил одни события, а Лев — другие, у обоих остались в памяти шарады, что сочинял маленький Лев — Лева-рева, Левка-пузырь, и Николенька сказал, но совсем не для того, чтобы польстить:
— А помнишь, наш Сен-Тома назвал тебя маленьким Мольером?
«Маленький Мольер». То было детство. Оставшись один, Лев подумал о том, что в своем романе он должен не забыть о материальной стороне в жизни семьи, дворни…
Еще не рассвело, и в лагере, если не считать караульных, все спало сном бездумной молодости. Порывами влетал в окошко ветер и шевелил листы открытой большой книги, наподобие конторской, в которой Лев в этот ранний час писал.
Свежесть утра. Гаснут звезды, проступает бледная голубизна неба, в ней тонет взгляд. Ты один в огромном пространстве… Он ощутил приближение неведомого подъема, бога, в которого верил, и сдвигал события как хотел, и думал за других, и страдал. Умиление любви и горести выжимало слезы на глаза, и весь хаос, уродство и нелепость, какими нередко оборачивалась жизнь, уходили прочь, проваливались. На их месте выстраивалась другая; воображаемая жизнь. И эта воображаемая, пусть и черпавшая из будничной, реальной, протекала много интересней, само выстраивание ее доставляло радость и становилось потребностью духа… И вот он придумал юродивого Гришу и то, как Гриша молился, хотя в действительности не было никакого юродивого Гриши и его молитвы, а заходили в дом разные случайные люди, в том числе и бродяжки, и юродивые, на которых он не обращал особенного внимания. Это лишь сейчас ему понадобился юродивый Гриша. А зачем? Кто знает зачем? Кто-то невидимый в тебе придумает и истребит людей — может даже целую армию истребить — либо возвращает к жизни и одевает в те или другие одежды. И помещает либо в чулан, либо в богато обставленную комнату, в залу. Но после некий строгий распорядитель, что стоял в тени, придирчиво шарит фонарем и по одному ему понятным соображениям говорит: это ты зря притащил сюда, этот диван, например, или глупую обезьянку, это совсем лишнее, не идущее к делу, хотя и превосходное само по себе, а вот это на месте, и даже очень кстати.
Действие в повести укладывалось в какие-то двое-трое суток. Это получалось само собой. По указке того же режиссера, что сидел в его голове.
Стерн и Руссо с их интересом к внутреннему миру человека и к смене состояний, а также с их небывалой откровенностью помогли Льву Николаевичу найти и понять себя как писателя.
Он чутьем угадывал: в этой своенравной, подчас нестройной и даже весьма противоречивой вязи желаний, настроений, мгновенных или выстраданных мыслей, в наблюдательности, что сдергивает с вещей покрывало, в обнаружении шифра мимических движений, голоса, обыденных слов, в развенчании мифа о косной неподвижности человека, на самом деле изменчивого по природе своей, есть новое для литературы. И словно разреженная прохлада кавказских вершин спускалась, окутывала голову, и у него захватывало дух.
Роман был написан в форме записок, адресованных неизвестному наставнику, это была хроника семьи, в которой дети признаны незаконнорожденными, — такова и была семья их соседей по Ясной Поляне Исленьевых. Целых пятьдесят страниц убористого письма были посвящены одному дню из жизни семьи, описанию отца, maman и так далее и составляли первую часть. А вторая — поездка детей с отцом в Москву на почтовых лошадях, описание дел отца, смерти матери… Здесь было много отступлений.