— Помоги мне в студию записаться, — сказал Володя.
— В студию не примут. Ведь я тебе объяснял… Подожди годика два.
— Годика два?! Это целая жизнь!
Но в конце концов Володя согласился подождать. Зато он подготовится и придет в студию настоящим артистом; не как Орленев, но…
— Орленева один критик в газете обругал, — сказал Колюшка. — Орленев, пишет этот Де-ми или Ре-ми, точно не помню, Орленев выбирает пьесы, где на первом плане индивидуум, а революционный театр должен давать изображение революционной воли коллектива.
— Ну, уж если и Орленев для него плох… Ведь это такой артист! — с удивлением сказал Володя. — Это свинство! Это черт знает!..
— Что ты разорался? — сказал Алексей, который подошел в эту минуту. — Многие выступают под такими странными псевдонимами. Есть, например, Nemo, и он говорит… вот я списал: «Старый театр, это — старый хлам, буржуазный элемент в театре, и создан этот элемент буржуазией или для буржуазии расслабленной интеллигенцией времени упадка, и он ни в коем случае не пригоден для пролетариата!» А в Зимнем театре все-таки поют и «То́ску» и «Кармен». Да и в драматическом тоже…
— Дурак он, этот немой, — сказал Володя.
— Пролеткульт тоже отрицает старый театр, — заместил Колюшка.
О Пролеткульте Володя не имел никакого понятия и не стал расспрашивать. Настоящий триумф Володи был, однако, впереди, семь месяцев спустя, накануне последней драмы отрочества младших Гуляевых.
Глава двенадцатая
КЛАНЯЮСЬ ТЕБЕ, КАСПИЙ
Алексей получил переэкзаменовки по химии, физике и… истории. Истории? Да, истории. Нельзя слишком много спорить с учителем. Можно один раз. Ну, два…
В летний зной Алексей гнул спину над учебниками. Ставил опыты по физике и химии. Он приносил какие-то колбочки с жидкостью или порошком, смешивал, подогревал. И каждый раз — взрыв. Еще хорошо, что он успевал отскочить в сторону или заранее избирал наблюдательный пункт подальше, у двери.
— Нет, — говорила мать, — в учебнике такое не напишут. Не может быть, чтобы школьников учили подрывать дома.
В учебниках не учили. Но… наука требует жертв, и Алексей старался. Колюшка тоже был испытателем природы. Иногда они вдвоем колдовали над колбами и что-то подогревали на огне. Понятно, они не хотели взрыва и долго спорили. Но кончалось взрывом. И некоторыми ожогами. Пальцы у Алексея всегда были перевязаны.
Неизвестно, чем кончились бы опыты Алексея, если бы на город не свалилось новое несчастье — Кирова в то время уже не было в Астрахани — в жаркую пору конца июля сгорели два лучших судостроительных завода Астраханского края — бывшие Норен и Митрофановский. Причиной пожара была грубая небрежность рабочего, но обвинение пало на весь город. Статья в газете носила неожиданное название: «Читайте, предатели!». В ней секретный отдел Губчека обвинял:
«Рабочие, администрация и лица, стоящие во главе управления Астраханской губернии… все виноваты в этом!»
Это печальное событие наложило отпечаток на все течение городских буден, пока не стало постепенно забываться. Однако опыты Алексея мать пресекла решительно. Там пожар, тут взрывы…
В сентябре, после трехмесячного перерыва, школьные и театральные коридоры вновь наполнились шумом, гамом, топотом сапог.
Для Алеши началась прежняя жизнь: школа, уроки, клубные вечера… Немножко полегче стало. Можно было встряхнуться после треклятой голодовки. Осень. Дыни, арбузы, помидоры, огурцы…
Прогнозы местной газеты насчет будущего были весьма противоречивы. Некий инженер обещал в статье в самом близком будущем электрификацию Астраханского края. Но рядом — сообщения о надвигающемся голоде. Два месяца назад газета писала о победе над сыпняком, а теперь слабые оттиски заголовков вещали об угрозе холеры. Холера представлялась Алексею тем же взрывом с клубами дыма и ядовитым туманом. А будни — будни были полны сообщениями о наступлении наших войск на западном фронте, о суде ревтрибуналов над дезертирами трудового фронта — лицами, самовольно оставившими службу…
От Ильи вновь начали приходить письма. Едва оправившись после ранения, он вступил в строй. Слог у Ильи остался прежний, чуть пышный, что ли, как казалось Алексею с Вовой, хотя и многое пришлось ему вынести, и, по собственному его выражению, он закаменел душой, человеческую речь забыл.
«За словами моими ты не услышишь стонов раненых и не увидишь крови, — писал Илья. — И пусть бы тебе никогда не пришлось… Но ты все понимаешь — и меня поймешь. За годы я прошел с госпиталем по всем фронтам, и каждый шаг — на Дону, на Северном Кавказе, в Крыму — через прах, проклятия, месть… О себе не говорю: шинель под бок, соснул часок — и хорошо. Кочевье. Мысленно разговариваю с тобой, как со своей совестью. Для раненых и подчиненных, слава богу, еще нахожу слова, а в остальном вместо обыкновенных понятий — брань, что сама на язык лезет, как и у всех солдат, хотя бы и едва отведавших войны. В нынешнюю кампанию против Врангеля окончательно заморился, мама. Но живу надеждой: скоро и Врангелю конец, и войне, блокаде, и всем нашим горестям и бедам. И еще надежда — вновь соединиться с Верочкой, тоска по которой переходит границу обыкновенных чувств…»
Далее Илья давал наказ Алексею с Вовой: не расстраивайте мать! Но тут старшему брату как бы изменил его вежливый слог.
«Разве, — писал он, — другой радости нет, как только бегать по улицам, драться, бездельничать либо тратить дорогое время на вечерах самодеятельности? Улица воспитывает будущих дезертиров труда, которых судят по законам нашего сурового времени. Станете слушать мать — и я ваш друг и брат. А не спохватитесь — нет у вас брата!»
— Нет — и не надо! — сказал Алексей. — Улица! А он где вырос? У тетки под юбкой? Мы с Вовкой и покойным Санькой, да Степка, да еще кое-кто — это и есть улица! Чем мы хуже других? Санька с улицы прямехонько на фронт потопал! И отец…
— Отец любил Илью, — кротко сказала мать. И тут же поправилась: — Он и вас любил.
— Он более всех любил самого старшего и самого младшего: Илью и Вовку. Но этого мы касаться не будем, — сказал Алексей. И Вова про себя соглашался с ним. Почему Илья при его уме не нашел для них обоих ничего, кроме разглагольствований насчет законов времени и прочей чепухи? Он бы еще их к Врангелю приписал! Однако к Алешке у Володи был свой счет.
Придя из школы, Володя готовил на треногом таганке пшенный суп. В прихожей — шорох: Алешка. Володя выждал, сказал:
— Ты будешь с Николашей и Генкой на вечера ходить, а я готовить обед, колоть дрова, полы мыть? Прикажи еще на ночь пятки чесать.
— Я тебя не заставляю.
— Меня никто не может заставить! — гордо отпарировал Володя.
— Я пастилу приносил, — заметно стыдясь этих слов, сказал Алексей.
— Купил ты меня, что ли, за кусок пастилы?! — Володя, красный от огня, полыхавшего на шестке, повернулся, сунув руки за широкий ремень.
— Ладно, ладно! — угрожающе заорал Алексей. — Ты не король Лир!
— Вот и видно, что ты стал фрайером, захотел веселой жизни, — продолжал Володя, но эти слова Алексей стерпел. Один и тот же соблазн — наспех приготовив уроки, помчаться на школьный или клубный вечер — каждый раз водил его за собой. Возня за сценой, беготня, девчонки волнуются, хватаются руками за горло, едва не плачут. Потом тишина в зале. Если бы кто знал, как страшно выйти и встать перед этой тишиной — лицом к лицу… А после снова шум голосов, как бы праздник, яркое по сравнению с домашним освещение. Вот только холод — он преследовал всюду: дома, в школе, на улице, в клубе, и почти уже выработалась привычка дуть на пальцы.
…Мать вновь принесла верблюжатину, за тысячи обесцененных рублей купленную у казахов, растопила давно не топленную печь, по комнатам волнами пошло тепло, и это тоже был праздник, вроде рождества. Алексей подоспел к обеду, и сели втроем. Мясо было не очень жесткое. Володя набросился на свою порцию, и сам себе на миг представился дворовой собакой, что стремглав кидается на кость, а старший ел молча — ему смутно, как детский сон, вспоминался вкус говядины. Со стороны могло казаться — он стесняется брать из рук матери — так и почудилось Володе, и он пожалел о недавнем споре, смысл которого, лишь угадываемый поверх сознания, пожалуй к этому и сводился: у кого больше прав на домашний хлеб и хотя бы убогий уют. И Володя, стосковавшийся и без того по домашнему теплу и веселью, сказал: