Изменить стиль страницы

Он ждал ее с нетерпением, какого не испытывал давно. Его бросало в жар. И он сел писать «Отрочество», но ничего не придумал, бросил. Ночь прошла в тревоге, в ненужных сожалениях.

Встал поздно. Вышел на улицу. Несколько молодых женщин сбилось в кучку. Среди них Федосья. Она подошла, пропела сладким голосом:

— А Соломонида, голубка наша, уехала.

— Как уехала? Куда?! — вырвалось у него.

— Уехала насовсем. Под Ростов-город. Тот, непутевый, позвал. Там будто и поженятся.

Он повернулся и ушел, ничего не сказав. Потянулись долгие часы скуки, тоски. Он без толку слонялся по двору. И сон был тяжелый, беспокойный. Что-то ушло из его жизни безвозвратно. Несколько лет стояло видением перед глазами — и растаяло.

Через день Федосья, в открытом сарафанчике, обнажающем плечи и прекрасную белую шею, обдав нежным взглядом, сказала:

— Пожалела бы я тебя, да ведь ты в Пятигорск уезжаешь?

Он ни слова не говорил ни ей, ни Соломониде о Пятигорске, а вот поди ж ты!.. Видно, Ванюшка проболтался. Или дошло от Арслан-хана, который набивался ехать с ним, — не того Арслан-хана, кумыцкого князя, а другого, Дударова, знакомца.

Он стал уговаривать ее. Ему казалось, любовь его к Соломониде обернулась чувством к этой белой и бойкой Федосье, где-то оставившей своего мужа, может статься, мифического. Но оттого, что его чувство так быстро перенеслось от одной к другой, он понял, что это не любовь, что его теперешнее увлечение женщинами есть только приготовление к ожидающей его неизвестной, но большой, радостной и глубокой любви.

— Ну сам посуди, зачем я стану любить тебя, если ты уезжаешь? Поговаривают, совсем собираешься уехать. А я-то как же?.. — говорила Федосья, мягко и кротко глядя ему в глаза.

И тут нечего было возразить.

…В дверях раздался стук. Как-то мешковато вошел Алексеев, поздоровался. И весь он был сегодня мешковатый, Никита Петрович Алексеев.

— Жаль, что уедете от нас, однако поздравляю с отставкой, — сказал Алексеев бесхитростно. — Много было препон, но одолели…

Льва Николаевича с утра лихорадило — от блужданий по лесу и отъезда Соломониды, от отказа Федосьи, от нервов и простуды, — а при этих словах Алексеева его стало трясти, лихорадка усилилась в нем. Его поздравляют с отставкой! Отставкой без чина и наград! И он еще должен радоваться, благодарить! У него не только щеки — глаза побелели от негодования. Вид его был ужасен. Алексеев, отпрянув, сказал:

— Что с вами, голубчик?!

— Я прошу вас дать мне отпуск, — сказал он отрывисто. Губы его пересохли.

Алексеев невнятно пробормотал, что это так сразу не делается, помялся; чуть загребая ногами, как солдатик Лузгин, пошел к двери.

Тут же ворвались тринадцатилетний Гришка Кононов с компанией, потащили его к реке и стали наскакивать на него; откуда-то принесло Епишку, и мальчики стали дразнить дядю; и Львом тоже овладело мальчишеское озорство, да и за Епишку стало обидно, и он взял да и бросил Гришку с его товарищем Васькой в воду. А те ничего — только отфыркиваются и отряхиваются… Они готовы были с ним возиться хоть до утра. Но и он только с ними забывался.

…Лев Николаевич нетерпеливо выбрасывал из комода вещи, которые Ванюша должен был уложить, быстро собрался к отъезду. Вошел рыжий добряк Янович. Они немного поговорили, вышли во двор, уселись на скамью. Появились Гришка Кононов с мальчиками и стали рассказывать, как ловили рыбу. Их рассказы всегда смешили Толстого. Стемнело. Взошел месяц. На одном из соседних дворов завизжал поросенок. Донеслись шум, бабьи голоса. Гришка Кононов метнулся вон со двора, тут же вернулся, возопив: «Волк! Волк!»

— Подай ружье! — крикнул Толстой, но тут же сам побежал в дом.

— Оно не заряжено, я смотрел!.. — бросил вдогонку Янович.

Однако Лев Николаевич лишь махнул рукой. Он выскочил с ружьем в руке, убежденный, что один заряд в ружье остался, и заспешил к соседнему двору. Янович, мальчики, встрепенувшиеся собаки Мильтон и Булька ринулись за ним. Толстой остановился перед плетнем у чужого дома и вдруг увидел во дворе два горящих глаза. Он приготовился. В нем проснулся азарт отчаянного, бесстрашного охотника. Волк вскочил на плетень, Толстой нажал курок, ружье не выстрелило. Волк спрыгнул, Толстой загородился ружьем. В душе его не было ни страха, ни растерянности. Однако волк кинулся в сторону, вдоль улицы. Собаки — за ним. Потом волк вернулся и вновь убежал, поранив Бульку, который после того прожил лишь шесть недель: волк оказался бешеным, как и предполагал тогда Толстой.

Этот случай и гибель Бульки Толстой описал девятнадцать лет спустя в рассказах «Булька и волк» и «Конец Бульки и Мильтона», помещенных в его «Азбуке». Заодно в рассказе «Что случилось с Булькой в Пятигорске» он поведал своему юному читателю, как Булька, и без того уже приговоренный, хотя Лев Николаевич принял меры против заражения собаки бешенством, едва не был убит колодниками. Только об одном, как и в рассказе «Булька и кабан», Толстой умолчал в кратком повествовании «Булька и волк»: о своей собственной отваге.

Мальчики удивлялись смелости своего друга — дяди Левки, перебирали подробности, спорили с Епишкой, уверявшим, что в образе волка являлась ведьма, и Кононов с досадой сказал:

— Ты упрямый, тебя не переспоришь. Ты как князь Арслан-хан!

Откуда он знал Арслан-хана, кумыцкого князя, покушавшегося на Хаджи-Мурата и слывшего отчаянным храбрецом, не лишенным, однако, и мудрости, и заботы о горцах? Образ князя Арслан-хана, человека с горящими глазами и неукротимым нравом, вновь стал перед Толстым.

Спустилась глубокая ночь. Рассвело. Заложили лошадей, и те добросовестно потрусили по дороге в Пятигорск, где Толстого поджидали Маша с Валерьяном и Николенька. Было жарко, стоял июльский зной. Лошади были потные и свирепо косили влажными глазами.

Лев Николаевич заранее радовался встрече с близкими. Но более всего хотелось поскорей сесть за стол с пером в руке. Если в его жизни и есть что-то постоянное, всецело согласное с его совестью, вечно и настойчиво зовущее, то это его писательский труд. В нем сидела какая-то одержимость. Как в пору писания «Детства». Сесть и писать. В этом его счастье. Истинный смысл жизни. Все остальное — служба, чины, награды — химера. И поскорей продолжить «Отрочество».

Опыт говорил ему: о том, чтобы одним махом развить и обработать повесть, нечего и помышлять. Ах, все равно. Гони давай! Гони!..

5

И кони примчали. Пока он ехал, его сопровождал рой привычных мыслей: мировой порядок, непостижимо прекрасный, существует вечно; душа бессмертна, и если ее влечение приходит в столкновение с требованиями плоти, то верх должно брать влечение души; единственное средство быть счастливым, это довольствоваться тем, что у тебя есть, и делать людям добро.

Он было устроился на квартире, но вспомнил о той, что снимал в прошлом году, — и переехал на старую, в Кабардинской слободе. Там хорошо было трудиться, писать.

Лев Николаевич и на этот раз встретил в Пятигорске добрый десяток знакомцев из офицерской среды. В их числе Кампиони. Этот был прост в обращении, но фат, самодовольный фат со смазливой физиономией. После Толстой его изобразил в «Казаках» в лице Белецкого. Но и тут вымысел, а может, и смерть Кампиони заставили кое-что изменить. А пока изо дня в день, не жалея сил, он писал «Отрочество».

А Пятигорск тот же: улицы уходят вверх, дорога по бульвару — вверх, к Елизаветинской галерее, как бы вписанной между Машуком и каменистым холмом. В низине разбросаны одноэтажные домики Кабардинской слободы, блестит, освещенный солнцем, словно покрытый слюдой, Подкумок. И так же немыслимо манят к себе Эльбрус и снежные вершины Кавказского хребта, уходящие влево. Машук покрыт кустарником и зелеными деревцами. Вблизи от Елизаветинской галереи — знакомый каменный грот. Грот небольшой, выдолбленный в скале. Внутри — каменная скамья. А повыше грота — беседка «Эолова арфа» с натянутыми струнами. Отсюда виден Бештау (Пятигорье) с его острыми вершинами. Бештау и Машук как бы глядят друг на друга. Соседи.