Изменить стиль страницы

Черт возьми, только что написал Сереже, что отставка «теперь составляет важнейший интерес» в его жизни! Да ему и в самом деле еще вчера или даже сегодня так показалось! Но опять этот мираж — офицерский чин, который был вполне заслужен им и должен был удовлетворить его самолюбие, — обещал стать реальностью. И он выжидал.

Итак, будни жизни и прирожденный талант, выводивший его за грани обыденщины, боролись в нем. Самой большой реальностью все же оставался тот, казалось бы, нереальный мир, который существовал лишь на бумаге, созданный его воображением.

Да и какие прямые выгоды ожидали его? И офицерский чин, и награды нужны были ему только «для Тулы» — для родных и знакомых. Выйди он сейчас в отставку с чином — и этот последний превратился бы в пустую бумажку. А потребность писать оставалась неизменной. Он и своим писаниям, исключая «Роман русского помещика», который нисколько не подвигался вперед, подчас придавал весьма небольшое значение. Но самый акт творчества и форма, в которую облекается художественная мысль, хотя бы подсознательно были для него более серьезным и значащим делом, нежели чины и награды.

Несмотря на июльскую жару, он начал переправлять и переписывать «Отрочество», главу за главой. В свободное время ходил к Маше или в ресторан Найтаки, волочился за новой знакомой, бывшей институткой Теодориной. Что-то в ней было, в Теодорине. Что-то влекло…

Теодорина начинала серьезный разговор, а он, глядя на ее белое личико, думал, что вот каждый раз, когда приближается день его рождения — через месяц ему исполнялось двадцать пять лет, — он испытывает одни и те же страдания, в голове витает одна и та же мысль: молодость прошла, а он еще ничего в жизни не сделал! Но он надеялся: на двадцать шестом году начнется длительная полоса счастья. Он будет много и хорошо трудиться — это прежде всего.

И почему-то, едва он встречался с Теодориной, его отыскивал кто-нибудь из знакомцев, и непременно по неотложному делу. На этот раз заявился в цветник Валерьян и, отирая платком пот, катившийся по щекам, потребовал, чтобы после полудня Лев ждал его у себя на квартире.

— Вам и отдохнуть не дадут, — не без ехидства заметила Теодорина.

Но Валерьяну он был рад. Валерьян, наверное, придет не с пустыми руками.

И не ошибся. Валерьян пришел и, отираясь тем же жестом, словно он во весь день не выпускал платка из рук, выложил на стол двести рублей серебром. Ах, Валерьян, Валерьян! Был бы ты молодец молодцом, кабы не бегал за каждой юбкой и не приходилось сердиться на тебя за Машу, сестру.

— Приятно смотреть, — сказал Лев Николаевич, показывая глазами на блестевшие на солнце новенькие бумажки.

— Так ведь поди по долгам раздашь? — сказал Валерьян.

— Раздам, — вздохнув, согласился он. — Алексееву пятьдесят рублей. За квартиру… Николеньке, Найтаки…

— Ну, пошел считать, — перебил Валерьян. — Тебе и миллиона будет мало.

— С миллионом обернусь.

— Помни уговор: пятьсот рублей в год и ни копейки больше! — уходя, сказал Валерьян.

Пятьсот, повторил про себя Лев Николаевич. Да я, бывает, живу на десять рублей в месяц! Отослав долг Алексееву, он стал думать о том, что ему никак не обойтись без лошади. Деньги, как и всегда, просились у него вон из рук. Из оставшейся после выплаты долгов суммы можно было выкроить лишь на весьма средненькую лошадку. Он и купил средненькую — за двадцать четыре рубля. На ней торжественно въехал в пышущий зеленью садов Железноводск. И тотчас — на базар. Там добрых полтора часа зорко присматривался к лошадям. И обменял свою каурую лошадку на гнедого жеребца. Потрепал конягу по холке и подумал: вот так бы и жить, не зная забот: кони да псовая охота… Денег на руках оставалось всего-то ничего. И он вновь строго экономил, подсчитывая гроши: «На булку — 10 коп., за арбуз — 5 коп.»…

На том же месте, у помещения ванн, где год назад разговаривал с Европеусом, словно призрак былого — тонкая стройная фигура, милое детское лицо, большие голубые глаза… Где-то он видел этого красивого человека. Где-то… Где-то… Оба замедлили шаг. Сверстник, унтер-офицер с Георгиевским крестом на груди, остановился, сказал:

— Здравствуйте. Мы, кажется, знакомы.

— Мне тоже кажется. — Он протянул руку.

— Встречались в Москве. В разных гостиных. В каких именно, не помню. Возможно, у Горчаковых… Моя фамилия Кашкин. Николай Сергеич.

— Кашкин! — сказал Толстой, пристально вглядываясь. Это был тот самый Кашкин, который пострадал вместе с Петрашевским и Европеусом. — Я помню вас. Вы приезжали в Москву из Петербурга. Не заметить вас было трудно. Но в прошлом году мне говорил о вас Европеус. Как я понял, вы были с ним дружны.

— Да, конечно. Нас соединяет нечто большее, чем дружба.

— Я понимаю.

— Может, нам зайти в ресторацию? По пути я переоденусь в штатское.

— Видите ли, — сказал Толстой. — Видите ли… Какие там ресторации, когда у меня ни гроша в кармане!

Кашкин улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего светского человека.

— Когда мы встречались в московских гостиных, мы оба были в лучшем положении. Но не извольте беспокоиться. У меня есть чем расплатиться.

— В моей тогдашней жизни было слишком много безнравственного, — сказал Толстой.

Кашкин внимательно посмотрел на него.

— Я думаю, и в моей тоже.

В ресторации они все же не раз и без особых сожалений вспомнили свою безнравственную московскую жизнь. Щеки Кашкина раскраснелись. Голубые глаза с неизменным выражением детской доброты, вдумчивости и серьезности заблестели. Незаметно для себя Кашкин и Толстой перешли на «ты».

— Возможно, это была необходимая ступень в жизни, — сказал Кашкин.

— Для меня это была ложная ступень, — твердо сказал Толстой. Посмотрел на Кашкина и добавил: — Я вспомнил: однажды я видел тебя с цилиндром в руке, в белом жилете, вокруг шеи черный шарф. Волосы длинные, свисают по обе стороны пробора, Ты нравился нашим светским дамам.

— Сейчас я не тот. Да это и неважно. Теперь это всего лишь воспоминание. Ты и сам понимаешь: у меня были свои дела и заботы.

Кашкин расплатился, и они вышли в прохладу ночи, под ярко пылающие звезды и далеко простиравшийся Млечный Путь, словно бы шагнули в мироздание. Пахло гвоздикой, жасмином и теплыми травами, источавшими медвяную сладость.

— Как хорошо чувствовать себя свободным, на миг забыть, что ты солдат и должен вытягиваться перед каждым встречным офицером. Я чувствую прилив сил. А был момент, когда мне показалось, что я сломался, — сказал Кашкин.

— Сломался? Я представляю себе…

— Ты думаешь, в момент, когда должна была свершиться казнь? Нет… В тот час мне было как бы все равно… С самого ареста — а это было в ночь на двадцать третье апреля сорок девятого года — и заточения в Трубецком каземате Петропавловской крепости я покорился судьбе. Конечно, когда за мной прислали в родительский дом — мы жили на Владимирской улице, в доме генеральши Берхман, — когда ночью прислали за мной жандармского офицера и я надевал свой вицмундир, — в голову не могло прийти, что меня ждет долгое заточение и я буду приговорен к смертной казни через расстреляние. В то время я служил младшим помощником столоначальника азиатского департамента министерства иностранных дел и мне было девятнадцать лет.

Голос Кашкина стал глуше, и Толстой поубавил шаг, взял товарища за локоть.

— Надо ли вспоминать, растравлять себя?

— Ничего, — ответил Кашкин. — Я справлюсь. Зачем все это должно оставаться в тайне? Иногда мне кажется, что событиями управляет случай. Я мог оказаться очень далеко от Петербурга и от всей этой истории. Мой начальник граф Борх предлагал мне место вице-консула в Данциге. А лицеист первого выпуска и товарищ Пушкина Ломоносов готов был хлопотать о назначении меня первым секретарем посольства в Бразилии. Но оба предложения я отклонил. Я увлекся политическим учением Фурье, сблизился с известным тебе Европеусом, со Спешневым, Ахшарумовым…

— Европеус говорил, что Петрашевского ты почти не знал, а судили тебя с ним вместе.