Изменить стиль страницы

— И это несмотря на то, — подхватил Лев, — что добрая девка, как он сам признается, может говорить только о бурнусах и о том, как один или другой московский купец одарил свою Таню или Грушу. Ты читай дальше! Нет, — почти закричал Лев Николаевич, — он никогда не развяжется со своей Машей, он будет сиднем сидеть в своем поместье, а она рожать ему детей да напевать «Слышишь, разумеешь» и «Улетай, соколик»! Впрочем, как пойдут дети, один за другим, не очень и распоешься! И верно: что стало с нашим Сережей? Он считает, с ним несчастья нет, а о Мите пишет, что тот очень странен, разорен и надавал заемных писем, от которых теперь отказывается, и Поляны продал. Но я не знаю, об ком больше горевать!

При этих словах Лев вспомнил, как Митенька приснился ему мертвым и какое у него тогда было страшное чувство, и ему показалось, это чувство вновь подымается в нем и щеки, леденя кровь, схватывает морозом. Вспомнилось ему и то, что перед его отъездом на Кавказ они с Митенькой разговорились о смерти и условились: кто раньше умрет, тот явится во сне и расскажет, как он умирал и как живет там, в потусторонности.

— Значит, Мостовая продана и ты свободен от долгов, — сказал Николенька, дочитывая Сережино письмо. И усмехнулся: — Он столько же беспокоится, чтобы ты не играл в карты, сколько о том, чтобы не ходил в экспедиции. А пожалуй, он прав: бывает проигрыш, который равносилен приговору о смерти. Надо ли тебе оставаться на Кавказе? Тебе трудно, и ты одинок. Не губишь ли ты свои годы?

— Прежде чем уйти в отставку, я должен получить солдатский крест и чин на месте, — сказал Лев, и во всех чертах его лица старший брат увидел неодолимое упрямство.

— Я не настаиваю. Но ты молод, одарен литературным талантом, умен, и теперь, после «Детства» и «Набега», перед тобой открываются прекрасные виды на будущее. Уйдя в отставку, ты становишься свободным человеком.

— Совершенной свободы нет нигде.

— Я говорю о свободе распоряжаться собой и не быть принужденным делать зло.

— По своей доброте ты преувеличиваешь мои достоинства. Платон говорил: добродетель состоит из справедливости, умеренности и храбрости. Я же непостоянен, непоследователен. Над немцами смеются за их склонность к точности, порядку, пунктуальности. А я очень ценю эти качества, стремлюсь к ним, но из-за своей неумеренности не могу достичь их.

— Тем не менее гонишь прочь от себя офицеров, уединяешься даже во время праздников и в походе, и пишешь, пишешь…

— А что мне еще делать в жизни, как не писать? — сказал Лев. С того мгновения, когда он впервые сел за роман «Детство», писание сделалось главным делом его жизни, но тогда эта мысль еще не приходила ему в голову, и он мысленно искал для себя других целей. И кажется, лишь сейчас, без особенной, впрочем, уверенности, впервые осознавал истинное свое назначение.

— Ты уже написал «Святочную ночь»?

Этот вопрос не сразу вывел Льва из задумчивости, а затем внезапно натолкнул воображение на те картины бала, которые он нарисовал в рассказе. Он как бы услышал далекие звуки музыки. Его глубоко сидящие серые глаза раскрылись под действием видения. В них словно отражались огни зала, медленно проплывающие розовые и синие шелка, голубой бархат, черные фраки, белые и прекрасные женские плечи, мелькание ножек, таинственный и возбуждающий блеск женских глаз и та стесненность в груди, то волнение, которое в первый раз испытал он сам и его герой из «Святочной ночи». И в чертах Николеньки как в зеркале изобразились те же чувства; через младшего брата он увидел ту же картину, в тех же красках, цветах, в движении, и она также разбудила в нем живое и неудержимое воспоминание. Он улыбался, глядя на брата.

Но затем мысль Льва перенеслась к циничному и развратному Долгову, к сцене в борделе и падению его юного героя, и лицо его потускнело, подернулось грустью, погас блеск в глазах. Вместе с этим потускнели и Николенькины черты, и воодушевление сошло с них.

— Вчерне, — ответил Лев. — Меня все более захватывает «Отрочество». Почему-то трудно пишется история Карла Иваныча. И разные мысли отвлекают. Возможно, я напрасно ищу доказательства существования бога. Доказательства надо заменить верой.

— Мне кажется, у тебя какой-то странный бог. Он — твой собственный. Как у язычников. Совесть — это и есть бог.

— Одни говорят: совесть, другие — разум. Самое главное: я убежден в гармоническом устройстве вселенной. Поверь, это очень важно. Либо в мире, отчасти и в обществе, преобладает порядок, подчас резко нарушаемый в том или другом отношении, либо надо считать, что все живое, всегда и во всем, — во власти слепого случая, и тогда мы открываем перед самим собой путь к скептицизму и отчаянию! — сказал Лев.

— Все это верно, но не имеет прямого отношения к религии, — ответил Николенька.

— Да, пожалуй. — Лев зачастую ловил себя на том, что он не понимает необходимости существования бога.

— Независимо от этого иметь определенный взгляд на мир так же важно, как выработать моральные принципы, — сказал он. — Я намерен составить для себя правила жизни.

Николенька засмеялся (когда он смеялся, умное лицо его делалось таким добрым и милым!).

— В который раз ты принимаешься их составлять, Левочка?

— Для этого недостаточно целого века размышлений. Дураки, не вдумываясь, усваивают простые и несложные правила, согласные между собой, и оттого больше успевают в жизни, нежели умные люди, которые все хотят взвесить, понять, объяснить…

Лошади были заложены, и Николенька сел в возок. Лев верхом поехал провожать его до ближайшей станицы. Ровные полосы света лежали на майской налившейся траве, на деревьях, на дорогах в Россию, к Москве и Туле, к Яснополянскому парку, где сейчас также налились травы, и по ним пробегает ветерок, и набухли почки на деревьях, а возможно, уже и появились зеленые листочки на ветвях, между которыми птицы, прилетевшие с юга, порскают с веселым и радостным щелканьем и уже свили себе гнезда.

2

После отъезда Николеньки мир опустел и стало одиноко, грустно, как никогда. За окном точно по воздуху пронесся всадник на коне, черном, как сама ночь. Или там море разлилось — то самое, к которому ездил из Кизляра? Болото, море, пески, соленые озера. Ночное безмолвное или глухо урчащее море. Ночь и море, море и ночь плещутся в груди; что там ноет и рвется наружу, и как может ныть, если это в тебе самом плещется море?

Он жадно вдыхал прохладный воздух и смотрел в темноту. А как все это передать словами? А звуки, а запахи? Макнуть перо в чернильницу и поставить кляксу? Где начало и конец ночи и воображаемому морю? Как только встают эти «где» и «почему», так мысль теряется в бездонности. Теряется, сливается, свивается… Все мы — дети. Нет часа, когда не мыслишь. Только требования тела оттесняют мысль. Но иногда и мысль побеждает. А казак пролетел по воздуху. А мысль пролетела в Ясную. А стремление человека к счастью — это и есть главная тайна жизни. Только надо знать — в чем твое счастье и какие средства достижения его допустимы совестью.

За окном бешено мчатся тени. Где-то грохнуло — не гром ли? Не гром. Выстрел. Где начало и конец мира? Глухая тоска и безмерная любовь. И тени, тени. Что делать, куда девать себя? Бога нет… Это была безумная мысль. Но в голове проносился миллион разнородных мыслей, стремившихся как поток, и ощущений, не поддающихся ни контролю, ни рациональному началу; разрушительный и освежающий поток, он простирался от клочка земли под ногами до далеких, грубо и назойливо сверкающих миров, он вламывался и разрывал грудную клетку, как — одновременно — вламывались в мозг грусть и одиночество.

…Утром от Алексеева принесли конверт — бумагу из Тифлиса, из Управления начальника артиллерии Кавказского корпуса: рапорт за подписью капитана Мооро. Как видно, ответ на его письмо к Бриммеру. «На какой отличной бумаге пишут, мерзавцы», — подумалось вскользь. Под рапортом была приписка Алексеева, командира батареи, и Лев, стоя, согнувшись над столом, прежде всего прочитал ее: «Согласно этого рапорта предлагаю его сиятельству фейерверкеру 4-го класса графу Толстому уведомить меня на сем же. Подполковник Алексеев».