Изменить стиль страницы

Лена поймала себя на том, что, отдавшись мыслям об отце, надолго забыла о Косте.

Из Москвы передавали трио Чайковского. Играли Игумнов, Ойстрах и Кнушевицкий. Произведение это пользовалось семейной любовью дома Беляевых. О нем восторженно говорил Никита Петрович, его с восхищением слушал Костя, его играли на беляевских субботах. Шеф кафедры патологоанатомии, заслуженный профессор Великорецкий, целыми днями готовился к репетиции; Никита Петрович в семь часов утра, перед уходом в клинику, уже сидел за пультом и добросовестно, как консерваторист, отделывал свою партию; Костя, волнуясь, работал над своей; а в день репетиции в кабинете раздавался гневный голос Беляева, упрекавшего всех и самого себя в недостаточной почтительности к гениальному русскому композитору.

— Черт знает что!.. — возмущенно кричал он. — Безобразие… Ни чувства стиля, ни ритма, ни фразы! Это кощунство! Повторим!

Они снова садились за пульты и репетировали до изнеможения, и только вмешательство Мокеевны заставляло их разойтись. А в торжественный день открытого исполнения тревог и волнений было еще больше. Лена говорила, что отец никогда, даже во время самой сложной операции, не волнуется так, как волнуется при исполнении любимого камерного произведения.

Слушая сейчас трио Чайковского, навеявшее столько воспоминаний, Лена думала о том, что, может быть, Костя и отец тоже сейчас где-нибудь наслаждаются этой музыкой и также уносятся мыслью в недавнее прошлое.

Но, может быть, они не слушали?

Может быть…

Она в испуге закрыла глаза…

Нет, нет! Об этом не надо думать!..

Она поднялась, прошлась по кабинету, вышла в коридор, вернулась. Сумерки уже совсем сгустились, наступил коричневый осенний вечер. Шторы еще не были спущены, и Лена, стоя у окна, смотрела в темноту приближающейся ленинградской ночи. Ни единой точки света, ни щелочки, ни блика. Хорошо знакомые контуры улиц, зданий, фонарей исчезли, будто их унесло огромной взрывной волной. Сколько Лена ни всматривалась, она даже не угадывала контура улицы, которую знала столько лет. Ей представлялось бесконечное поле, охваченное непроницаемым ночным мраком. Где яркий свет круглых фонарей, уходящих двумя нескончаемыми рядами? Где стальной блеск трамвайных рельсов, огни проносящихся вагонов, троллейбусов, автобусов? Где сверкающие фары сотен автомобилей, отчетливые очертания пешеходов, движущихся в обе стороны по широким оживленным улицам?

Изредка тишину нарушал грохот медленно идущего невидимого трамвая или звук внезапно возникающего из мрака автомобильного сигнала.

Лена опустила занавеси, проверила все уголки окон и робко, словно боясь спугнуть темноту, включила настольную лампу. Со стены, из широкой рамы, строго взглянул Пирогов, и Лена, точно уличенная сердитым учителем, быстро направилась в отделение.

В полутемном от синих колпаков коридоре ее встретила дежурная сестра.

— А я вас ищу. Вам звонили.

— Кто?

— Из «Астории».

— Кто именно? — заволновалась Лена.

Кто-то дважды спрашивал Лену и сообщил, что привез ей с фронта письмо. От кого — не сказал. Просил приехать в «Асторию» и спросить в конторе. Если уедет, — оставит письмо у портье.

Лена еще больше взволновалась: от кого письмо — от отца или от Кости? Может быть, сразу от обоих? Может быть, ни от того, ни от другого? От кого же?

Лена решила идти в «Асторию» сейчас же.

Спустившись в вестибюль, подошла к выходной двери.

— Куда вы в такой час, Елена Никитична? — озабоченно спросил ее старый швейцар Викентий Петрович. — На дворе страсть как темно.

— От папы письмо, — неуверенно ответила Лена, — хочется получить скорее.

— От Никиты Петровича? — переспросил он почтительно, но все же наставительно прибавил: — До утра надо бы подождать…

— Не утерпеть…

Она не досказала…

Из репродуктора понеслись завывания сирены.

— Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Лена вернулась.

Три раза в течение вечера пыталась она направиться в «Асторию», и три раза налеты возвращали ее. Гася свет, она поднимала штору и видела далекое зарево пожаров, черные вьющиеся спирали на фоне багрово-золотого неба и, уходя обратно в убежище, долго слышала грохот выстрелов и разрывы бомб.

IV

Костя также томился тяжелым неведением о близких. Лена, отец и мать — все словно сговорились, никто не давал о себе знать.

— Что они, с ума посходили там? — сердился он. — Ни от кого ни слова!

— Так ведь многие же не получают писем… — успокаивал его Трофимов. — Подумай! Разве только на самолетах, так ведь у них и без почты работы хватает.

— Пойми, — все больше волновался Костя. — Ведь я не знаю даже, где Лена, что с ней, уехала ли она, если уехала, то куда?.. Что с отцом, с матерью?..

— Все узнаешь, потерпи еще немного, — обнадеживал его Трофимов.

Если бы не эта неизвестность, вызывавшая в душе Кости невольные страхи, он ни на минуту не отрывал бы своих мыслей от дела, которое все сильнее притягивало его. Работы было очень много, она отнимала почти все время, но несмотря на это и на специальный приказ командира строго соблюдать сроки отдыха, Костя много часов уделял «чужому» отделению, неизменно привлекавшему его внимание. В этом отделении задерживались на день-другой больные с воспалением легких, с плевритом, с осложнениями гриппа, с другими, еще не выясненными болезнями. Костю влекло туда, и он отдавал все свое свободное время этому маленькому терапевтическому стационару, расположенному неподалеку от хирургического отделения. Опять, как год назад в ленинградской клинике, Костя открывал каждому больному «личный листок» в специальной тетрадке и аккуратнейшим образом вел записи. Он внимательно обследовал больных — выслушивал, выстукивал, беседовал с врачом стационара, опытным терапевтом из Новгорода. Он спорил с ним, сидел у постели то одного, то другого больного, изучал реакцию на то или иное лекарство и особенно на излюбленные им сульфамидные препараты. Старый врач посмеивался над ним и этим напоминал Степана Николаевича. Костя называл его консерватором и упрекал в равнодушии к своему делу. А ночью они вместе сидели у койки тяжелобольного, придумывали средства его спасения, сами готовили глюкозу или физиологический раствор, сами вливали его в вену и часто до утра не расходились.

Соколов и Трофимов порой делали вид, что сердятся на Костю, упрекая его в том, что он больше терапевт, нежели хирург, что хирургия для него хоть и законная, но нелюбимая жена, и терапия, видимо, навсегда останется прекрасной любовницей.

Костя смеялся, но иногда серьезно доказывал, что он одинаково относится и к той и к другой. Он увлекался новой теорией хирургическо-терапевтических «микстов», пограничных болезней, лечение которых должно находиться одновременно и в хирургических, и в терапевтических руках.

— Последствия огнестрельных ранений грудной полости, — доказывал он, — например, плевральные спайки, воспалительные процессы легкого, бронхоэктазы, абсцессы и тому подобное, — разве все это не требует совместного внимания и хирурга, и терапевта? А ранения живота? А перитониты? А сепсис?

Костя перечислял десятки заболеваний, при которых необходимы знания и опыт одновременно обеих основных областей медицины. Он с гордостью припоминал случаи, когда несколько хирургов, в том числе и Соколов и Трофимов, прозевали эмпиему плевры после инфицированной раны бедра, а у больного уже скопилось до трех литров гноя, и только его, Костины, знания терапевта помогли это обнаружить.

— Вот к чему приводит, — горячился Костя, — старая привычка хирурга рассматривать ранение только как местный процесс! Уткнетесь носом в рану и больше ничего не видите!

Он не приводил еще нескольких случаев, когда именно его знания терапевта помогли здесь, в санбате, своевременно обнаружить послеоперационные осложнения: в одном случае пневмонию, в другом — атонию желудка, в третьем — и это было особенно интересно — случай печеночной недостаточности, так называемой «печеночной смерти», явившейся последствием наркоза, в четвертом — обострившийся старый туберкулез.