Изменить стиль страницы

— Вот, — говорят, — был один, Талагашкой звали, да сплыл! — Каков Талагашка? Как его по-крестьянски-то? — будто не понял урядник. — Этово мы не знаем. Про это надо у отца спросить. — Где ж он, отец? — У Савосьяна, пчелинца, живет ноне, — приятелями с малолетства они. Пошел урядник па колушовский пчельник: — Твой Талаган? Сидел Федор на порожке, колоду долбил: — Мой, кабысь. — Где ж он, когда твой? — Били ево летось на ярманке, пропал весь. Вспомнил урядник конокрада, видались как-то при неприятностях, да захотелось потешиться: любил доспрашивать пьяных, темных и иных людей. — Этта за что ж его били-то? Вот меня, к примеру, не трогают! Тут вступился Савосьян: — Эк ты, человек, человека не жалеешь! Ты ево приласкай, а потом и мучь… Хараблевской бороды устыдился урядник, но успел безногий выдохнуть: — Конокрад был, сам знаешь.

Закрутил урядник карий ус и уехал на дрожках. Потом шли раз некрута через Петушиху, — было веселей им под гармони осеннюю грязь толочь.

Останавливались у колодцев отдохнуть. — Куда, робятки, путь ваш? С кем хотите воевать-та? — Не знаемо, — с ерманцем, сказывают. Поп по газете изъяснял, будто ерманец землю отымет, а мужиков всех в Сибирь сгонит. — Како-ой, в Сиби-ирь… Ишь ты-ы!

Так прошел год. В темные, раздрябанные вечера осени, если раскрывалось над моросящей далью желтое око зяблой луны, после сходов, а то и так, амбаров возле, на бревнах, на завалинках толковали про то, про се, а про войну ни крохотного слова: — В Хрыму, говорят, будто круглый год апельсыны растут. Будто на березах даже… — На березах?.. в Хрыму? Брешут.

…А Мельхиседек в своем как-то захиревшем за войну монастырьке преклонял заплывшее колено пред Пафнутием, вымаливая победу серошинельному, боголюбивому воинству. И горели опрятно лампады и поредевшие свечи, и, опровергая всей тяжестью подспудного баса звонкую аллилуйю молодых монашков, рыкал с амвона гривастый Никодим.

…А воинство шло и пело, штыками синими блестя в утренних хмурых начатках дня. И была у тех, кто краснощек, страшная тоска в глазах. И была у тех, кто не краснощек, жуткая, угрюмая, зловещая чернота в лицах. И когда умирал какой-нибудь, елозя пробитым животом по несжатому полю, копошилось в нем безответное рыдание и делалась суета души. Небо же брюзжало беспрестанно оловянным осенним дождиком, все моросило да брызгалось.

…А в городах, встревоженных далеким уханьем, деловито и поспешно шили кисеты под махорку, в лазареты к калекам носили на постном масле вкусно прожаренные с капусткой пирожки.

…А по деревням сперва была тишь грозовых пор. Потом прокрались серые, далекие дымы, и стал гул. Потом доползла до бабьих сердец красная змеища бабьего отчаяния — шуршала змеиная кожа. Спрашивала мать Егорку: — Штой-то Марфушка-то даве больно выла? Отвечал мальчонка, прилаживая к змею мочальный хвост: — К ней Серега без ног приехал. И пуще тревожилась баба за своего Серегу, который собственной еще покуда рукой писал редкие писульки из неведомого огненного далека.

…Были ветры, пахли дымом.

Потом еще прошли года. Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. Мы все их знаем, все их помним, проклятые, свинцовые года!

А однажды крякнуло и надломилось. Опять слухи пошли мимо дорог железных, мимо телеграфных столбов, по полям пешком, по оврагам ползком. Зарождался слух из руки безрукого солдата, из городской тротуарной тумбы, из гнилого пня в осеннюю ночь, пору звездных дождей и снов диких.

Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя — епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и Бога не надо, так как на поверку оказалось, что Бога нет, а заместо Бога просто дыра в никуда. Мирошка петушихинской ловко про это слукавил: — Что ж, епутаты, — что ли они на подзорных трубках в небо лазили, никого там не нашли?.. Вскорости после того, — тогда подходила крайних стуж унылая пора, — сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки…

Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему. Косился хмуро на тусклый Пафнутьев сундук и сердился, что не видно сурьезных мужиков на обеднях, — одни слабоумные юроды верещат истошно, да старых баб ржаными устами зацеловано вконец линялое золото Пафнутьевой басмы…

Приехал в Рождество Василь Лукич на Петушиху, зыкнул с разбегу на одуревшую от радости Палагею свою и весь день зачем-то гвозди в стену вбивал, полки ни к чему, озираясь, делал, а назавтра запряг с утра свою перепелесую кобылу, покатил в Пестюрьки, к рябому братану, пить.

Там рассказывал Василь Лукич, что-де все солдаты нонче в большаки пошли и наотрез сражаться отказалися с врагом отечества, а города-де загажены паршивым плевом и что, мол, город скулит ноне, как пес дворовый без еды. А люди-де теперь не люди стали, а так себе, тараканьих какашек вроде, псивые. Был сильно растерян, а хмур оттого, что встретил на дороге случаем Талагана, и долго ему Талаган вослед глядел глубокими черпосливными глазами, — в них тайная, острая была усмешка.

Талагана же встретил днем как-то и Савосьян. Возвращался старик от обедни, видит — солдат, на нем рваный военный лохмот. Пригляделся — Талаган. Усмехнулся пчелинец встречному: — Ты хрещеный? — А что? — А што не кланяешься? — Незачем, — голове, а не бороде кланяются! И тут закашлялся Талаган, а Савосьян увидел на рукаве продранной шинели его, когда тот губы вытер, вроде кровь. — Э, ты не большаком из войны-то вышел? — Большевик, да-а… — сурьезно так Талаган протянул, по-настоящему. Угукнул Савосьян. Незачем ему было больше выспрашивать, дальше пошел. Дома сказал Федору: — Большака стретил. — Чей? — Не наш… Пожалел Савосьян Федора.

…И опять годы шли вперемежку с сильными днями, когда сверкало полымя из дней, как из ружья, опаляя ястребиную зоркость смелых глаз, затеняя черной копотью глаза тихих и ввек слепых. Случилось однова: на второй год, на пасху, Василь Лукича увезли. Приехали люди от исполкома, чужие, с ружьями, — сильно один меж ними ерепенился, кричал все, пистолет у него за поясом запросто, как колотушка: взяли, увезли. Догадались мужики: Талаган виной, видели много крат Талагана. Аннушка-то у него забылась, видно, — черное баба из бабушкиной скрыни стала на себя надевать, и про это бабы сообразили.

И вдруг на: как прикрепили Петушиху за малолюдством к Семеновскому сполкому, заехали мужики в волость, для города пропуск брать, а там Талаган сидит, и все его — товарищем Устином. Поняли: вылупился после боя из озорного Талагашки сурьезный мужик Устин, — харкал кровью, говорил мудреные слова и, когда говорил их, горел весь и чаще собирал в этакую тряпочку кровяные сгустки изо рта.

Тут опять дни пошли тревожные и непонятные, черные и белые, как зубы собаки гнилой. И чуял Савосьян, к примеру, что воздух полегчал будто, и все ждал, что зацветет после грозы вся земля озорным, весенним цветом, — глина произрастит яблоню, а чертополошный песок горючий, трудный мужицкому колесу, великий барыш и душе и карману даст. Но было с чего-то тревожно и что-то не выходило, как следует для порядка.

А однажды приехал на Петушиху кожаный человек с граммофоном. Показал десятскому, по-теперешнему — председателю, мандат, револьвер, созвал мужиков да баб, какие налицо, завел пружину, — стал граммофон говорить. Что, мол, вот нонче на шее сидеть никто не имеет никакого полного на то права, и все в таком-то роде. И про фабрики, и про землю, и про дома…

Как дошло дело до домов и про то, чтобы всем вместе, заворочались старики, а Мироха и тут поспел: — Как же этто сообча, ежель у нас каждый человек, можно сказать, во-о-р? Не-ет, нам этто ни к чему! Тут кожаный человек поправил револьвер и объяснил, что, мол, это называется коммуна и что тогда совсем хорошо будет жить. А мужику что? Коммуна так коммуна, лучше так лучше: валяй, значит, Тимошка, жарь! Потом смеху-то что было: вот начинается новая пружина, уперся граммофон на слово и давай поднажимать:…голова-ва а-а-а-а… Хр, хр, хр… А-а-а… Марфушка долго слушала, потом не выдержала: — С чего это, девоньки, завякал-то он? Савосьян тут как на грех случился: — А это, — говорит, — он нас убеждаеть… И больше всех смеялся кожаный тот человек. Объяснил потом и про пружину, и про то, как граммофоны делают, и про большаков кстати захватил, и попов ругнул. Два дня опосля того разговоры по Петушихе были: — Здорово это он про попов-то! Энто, говорит, пауки, и дальше этак-то, как на тройке под гору… во, ему б в попы-то! Эк, человек пропадает зря… — Пустобрех, с завода он… его семеновски знают! Девчонка одна слово вставила: — Ево б про ведьмов-то спросить, как они — летают, ли ползком. Смех смехом, но заугрюмились мужики, тронутые новой думой.