Изменить стиль страницы

Лаптями, локтями, винным духом пробивают для плясу столбовую дорогу в крикливой сутолоке пьяным-пьяных два, — узит смехом глаза пуговичник седатый, худой как гвоздь, из-за убогого лотка соседке, бабе с пирогами, — она как пуговица: — Хы-ы, ледоколы-ы!.. Ну и публика… во народ! Облака идут бесконечно, белых облаков стада по голубым чистопольям неба; оседают лиловой морщыо за селом ильинские те облака, ждут поля громов и ливней скорых…

Деревья вытянули сучья по ветру, и стали листья пеплового цвета, и затемнилось небо, — будет дождь.

За трактирными столами у Маныкина, в горячем кухонном пару, кипением кипит трактирное действо. Шпарят себе китайским кипятком досыта набитые утробы разношерстные торгаши, жрут, потеют и снова пьют, и великая благодать спокоя за свое унынное раздолье, за вольное под голым небом обширных полей наших житье, теплится из потемневших благо душно глаз.

Савосьян, как продал две привезенные пудовки, пошел было чай с Алешей пить, но сидели недолго. Как снег на голову — шум неистовый, голоса рычат, визг бабий; столпилось шумливое и грозное за двором, где кормушки, кулаки гневный вздымая вверх. Бросил трактирному мужику пятак на стойку Савосьян и вышел с Алешей вон, и спросил Савосьян: — Скажи, человек, с чего это люди шумят? Блеснул зубами мужичонко, оживленно потрясая ладонью, вытянутой кверху: — Конокрада пымали, счас бить будут… Тучи всё оседали и рваными клочьями неслись над головами, ярманка гудела приглушенным гулом, как шмель, забывший дорогу, телега проскрипела над самым ухом, солнца нет, — с возу баба охриплая закричала: — Ма-ашельник… учить их надоть! Чего глядите? Ишь, кобели, расставились… Тогда рыкнуло головастое сборище, кидаясь вперед, и что-то хряснуло сырым ударом, и опять голос, скрипучий, как колодезное кольцо: — Ты ему в грудь, в грудь наддай за чужую лошадку… по ногам, по ногам тож!..

Расступились, давая четверым, озверившимся, бить. Кинулся Алеша, увидел Талагана там, лежащего в кругу. В крови были Талагановы губы и нос, в крови и руки, — ими он растерянно проводил по кровяным течам, и глаза, направленные в небо, были как угольные ямы: черные, ждущие, приемлющие смерть.

Топталось вокруг него четверо: барышник один губастый, весь острый и кривой телом, как рогожная игла, потом Василь Лукич, петушихинец, он все тыкал кулаком в восковые скулы Талагана, сперва не сильно, но крепче час от часу, — не жалел, что размочалится кулак, он все ярился, и глаза вращались, как жернова, тяжелые, не знающие милости… Потом был мужичонка тот горластый, глядел взглядом застылым, место выбирал, ударить куда, а четвертым пономарь пестюрьковский, плюгавый, но старательный в битье человек: все плясал вокруг да около сумасшедшей блохой, приглашая созерцателей: — Эк, здорово я ево… Подь, дай ему пинка, — человек он казенный ноне! Хороша лошадка, на погост бы ему на ней, а? Счас на ребро ему насяду…Пропускали некоторые смех сквозь неумолимую суровость свою: — Ишь ты-ы, кулаком-то как поп орудует… как поп кадилой! — Зуда ево берет, пузастово… вот и орудует! — Клещ прямо! Тут с маху, дрожащий и красный, вдарил Василь Лукич лаковым сапогом в Талаганов бок, как в мешок с паклей, — не пожалел Василь Лукич нового сапога для дела обчественного. Сперва стихло, удивленное, вокруг, водя отупелым взглядом, и в кладбищенской тишине той остро и хлюпко сказал крупный, черный мужик, скаля цыганские зубы: — Бей, чево там, кончали б до дожжа!..

Сдвинулось, топоча, захрипело, — хлынули черные сапоги на вздувшуюся смертным вздохом Талаганову грудь. В общем кряхте кто-то грохнул страшными словами, заглушая рьяный шум ярманочного пляса: — Да не бей, не бей в морду-та, девки любить не станут. Ты ему в живот, в брюхо жарь!..

И тут-то закричал пронзительно Алеша, руки заламывая над головой, и, рухнувшись наземь среди застылых в тревожном ожиданье мужиков, лягушкой заквакал, лягушкой прыгая из черного кольца. Савосьян к нему, — тот мужик большой грозно чвакнул пьяными словами, ворочая широкой медвежьей губой, над Савосьяном: — Порченых водят… Сам сед, а ума нет. Вытащили Алешу, из бадьи поливали водой. Толклись и кричали над Талаганом.

А небо, как половиками, тучами устлалось сплошь. Громовый ветер обнажил вдруг солнце на единую минуту, оно было исполнено гнева. Потом снова предночная тишина… И тут вьянула с разбегу буря в гробовые доски туч. Молнии прошли скрозь, осенили синим, и ливень ильинский хлынул ручьями вниз.

Тогда разорвалась людская петля Талагана вкруг, и побежали, и первым бежал Василь Лукич, держа руками брюхо, чтоб не упало. Талаган лежал красный и мокрый, удалецкая поддевка в скоморошьих лоскутах, живой. Благодарствуй Илье, Талагашка: Илья конокрада от лютой смерти упас!.. Потом перестал ливень, выглянуло солнце, омыло ярманочных ларей расписные ряды, вымыло сельской площади стоптанную зелень, омыло людей.

Подошла старуха старая к лежащему, вытерла лоскутом Талагановой же рубахи кровь с лица, сказала обыденные слова: — Небось матка есть… Видно, матерня-то молитва об тебе, ох, плоха-а! Сквозь кровяной сгусток обеззубевшего рта протянул, как мальчик, гнуся кровью: — Бауска-а…

А уж там, возле колокольни, отзванивали плясовую по висячим бутылкам карусельные вертуны, — шпарили, крутили в синих бабьих кацавейках, валяными сапогами перебирая грязь… Летали вкруг облитой копеечным зеркалом башенки карусельные чуда-юда. Тут и конь Сабатан с пламенной гривой, — не жалел маляр бакану! — и птица Аксафат горняя, семьдесят семь крыльев серебряных на ней; тут и Махметан на карачках, в нагбенном положении. И, сидя верхом на них — на конях, на слонах, на деревянных Махметанах, под веселых двадцати семи бутылей дрынканье, под кабацкую, заливную, забубенную гармонь ухает оголтелое ребятье, катит все вокруг да около дребезжащего радужного, пустого места, девки визгают, чуть не кудахчут зазывно, как куры в первый апрельской пасхи день… И над ними, озорными, визгом покрывая бутылочную чечетку, орет проголодавшийся Петрушка и в который раз за трудный нынешний день колошматит липовой орясиной деревянного попа в накрашенную залихватски рожу, честно зарабатывая горстку медных пятаков на верещащего хозяина.

Когда оправился Алеша, и глядел вяло, и словно слезами внезапными исцарапались голубые глаза, и весь как кукушонок покинутый был, — повел Савосьян Алешу к горшечной бабе, сказал Алеше: — Выбирай, — вишь, какой товар навален!.. Свистульки, пистульки, ребячьи утехи… И выбрал Алеша средь глиняной рухляди Егорья глиняного. Долго глядел перед выбором на него, как сидел он на круглошеем коне, а заместо копья струганая палочка, как сверкала красным и синим вычуром под полуденным солнцем Егорьева броня. А потом погладил ласково, как гладил ежа накануне. Стоил, оказалось, Егорий двенадцать медных копеек лишь. Потом сел Савосьян на подводу — и домой, в свой двуединый овраг, обок Петушихе, осьмнадцать верст песками, лесом и горой. Ехал-ехал и обмолвился благодарно: — Эк, обожаю дожжик!

Каждый год заходит в громовую тучу солнце, полуденный пряник ильинской ярманки. И до вечера позднего, покуда пьяным храпом не устлалась земля, горланили неугомонные Пестюръки. — Ай-гой, кому остатки… вот тут кудель, пенька и веревка. Э-эй, зипун, подходи! — Почем конец вот энтот? — Энтому четвертак вся цена… — Четверта-ак? Ну-к сам на ем удавись! До самой утренней зари, — избитого, кровоточащего Талагана в канаве, возле ямщицких кормушек, нечаянно найдя, — плакала сурово злыми, бабьими слезами Аннушка, лила, не жалея, водку в запекшиеся губы, щупала синеющую полуаршинным кровоподтеком грудь и живот, раздувшиеся страшно. И, грозя бессильным бабьим кулаком, звала огненную, нищую беду на пьяную, рыкающую округу.

VI

Висит месяц над осиновым пнем, глядит пень унылым глазом в месяца, и знает месяц, что есть подле низового бора глупый, осиновый пень. И знает пень, что есть месяц светлый в облачных пучинах вверху. И так они одиноких два: бродит один, ищет, — сиднем сидит другой, знает — «не найдешь!».