Изменить стиль страницы

…А потом еще годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилась вдруг часовенка негаданно, а потом монастырей как-то ненароком, — в нем и поныне тридцать монашков черными локтями да мужицкими крепкими лбами в медную рая дверь стучат. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.

Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его, по пьяному делу, Митрохой Лысым. Слух ходил, что однажды, в пьяном образе, прокатался он целую ночь по городу верхом на свинье, когда же, вдребезг пьяненький, успокоился в канаве, то явился ему будто на утрий час Пафнутий и велел: «Будь у меня игуменом». И стал, преобразись в Мельхиседека.

Еще в начале самом бил поклоны пламенно, и был сладок ему горький елей монашеского жития. Воздержан был: дважды падал, истомясь, широкой спиной у заутреней, а потом с чего-то трудней стало в безмолнийное небо мертвые камни молитв швырять. Потянулись надоедливо монастырские дни, — тихоходное бессловесное зверье. К тому же случился с ним тогда большой перелом.

Наложил раз на монаха эпитимью за бурное слово, а сам встал на колени и молился весь день и всю ночь. Был обилен пот, нескупы слезы, и на рассвете, когда заломило огненным сверлом в спине, придвинулась душа его ко краю, и, на коленях стоя, высунул он Пафнутию прокушенный свой, в бешеном исступленье, багровый язык. Ибо требовала в последний раз душа его пламенем сверкающего чуда, но не было чуда, и ни молния, ни гневная морщь в Пафнутьевом темном лике. А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла.

С той поры залоснились Мельхиседековы щеки, голос позычнел и походка утруднилась обилием тела.

…А слухи о Пафнутьевых останках стали дымом распространяться по земле, потом претворились слухи в славу, — трухлявый господин заезжий ревматизмы вылечил, — а слава в буйную разрослась молву.

И шла она, молва, людским трезвоном по полям бездорожным, по лугам заливным. Входила молва в мужицкие избы, придавленные горем; залезала в уши к безногим мужикам на полати, к бесплодным бабам в сердца, в головы пустые к невидущим старухам, тем, которые с растопыренными пальцами и с глазами, налитыми темной водой, вымаливают благостыньку на больших дорогах пространной нашей земли.

И плелись они, бабенки с пустыми глазами, конокрад свихнувшийся, бобыль с бородой, — богомольная, нищая босота, каменное горе под юродным крестом, — с клоками сена в волосах, с колокольцами в сердце, ползли безногие на мозластых пятернях, и там, перед серебряным сундуком, слепые подымали головы, провидя страшные выси в куполах, мертвым взглядом угадывая Пафнутия, возлежащего в славе, перед собою, бесплодные выставляли вперед пустующие брюхи, и рычало в жалобном ожиданье нутро их: — Пафнуть, освяти, подай мужичка родить, — назову Пафнутием, — крикунка махонького!!

О, сколько раз протягивали вы Пафнутию корявые тяжелые ладони, копейки ваших душ…

…А когда на обеднях затаенными голосами пелась херувимская и кричали навзрыд кликушами пучеглазые Мишки Кукареку, двоюродни Митрохи Лысого, торжественный, как каменный Ваал, стоял Мельхиседек на ковровой игуменской вышке и потел от скуки, а сердце, спрятанное глубоко в черном, не ускоряло к вечности бега своего.

И по мере того как окружалась Пафнутьева нетленность серебром лампад, мерцающих горе лукаво, окружалось жирком бренное игуменское тело и славой неугасимой — белые стены монастыря.

«Что ж, Митроха, живешь неплохо, — поговаривали иные, — поистине претворился полынный елей монашества в сладостное уединенья вино!»

Озорует каждый год, проступает цветным, сквозь вековечные заплаты, три дни пьяная пестюрьковская подмонастырская округа, на Ильин день.

Пестюрки — село обширное, на горе, а под горою, в тенистом лозняке проползает безназванная речка мелкая: окуню впору, налиму в самый раз. Гуляет, позвякивая в дырявом кармане ножом о непропитый грош, лапотная удаль, гуляет пестюрьковский поп с попадьей под цветастым зонтиком, гуляет степенный мужик ни два с полтиной, Аннушка гуляет, Василь Лукич… Ухает презычно луженая ярманкина глотка, весело таращится в небо пьяный глаз с бельмом, а в небе туча, и в ней Илья. Катится лапотный вал за валом, щурится раскосым взглядом, хромают гармошки, давясь плясовой, дороги пылят… Подкатываются тележки к ларям окрайным, к трактиру, к божьей церкви, — пять белых над ней куполов. Тут ударяется вал о глухую стену, вливается в пустые жилы ярманочных рядов черная, мужицкой гульбы кабанья кровь.

С вечера задвигалось цветное, с ночи загудело громко, засверкало с утра. Раздвинулись ноги в сторону, грудь колесом, похваляясь, что быстро кровь бежит: — Ба-аранки, баранки… Копейка штука, сдобы пуд! На голову крендель трехфунтовый напялив, орет шаромыжной глоткой мужичина страшенный, масленую рожу выставив из холстинного шалаша, — и та же гульба за скошенным на мальчишку взглядом, и та же буйная сила, связанная юродством крепко, в корявом, зазывающем персте. — Ай вот ситец, ситец, ситец… дарма отдам! Э-гей, вековухи, ситцу… Бабы грудью наперли, девки ходят колесом вкруг ларя, — камка, китайка, синее с голубым: «Энтот почем с каемочкой?» — «Не напирай, баба, не скотный двор!» Треплет незлой июньский ветер кумачовый печатный платок на жерди, — желтые розы цветут пасхальным колером по его красному полю, до первой стирки цветут! По радужным ситцам тем прыгает деревянный хозяин, скачет как полоумный щербатый да замызганный аршин.

В расписном ларе — ребятье беловолосое, Митьки, Никитки, Васятки тож, никнут неутоленно к маковым медовикам, никнут к вохряным бокам ларя: стопками разлеглись друг на дружке меж изюмных мешков удалые сверкающей радугой пряники… А по пряникам скачут храбрые Ерусланы, алые солдаты сахарные на кургузых конях, а по пряникам цветут нетутошние, удивительных стран цветы, — был бы ты барин, весь век бы ел!

Течет, кипя разнозвучным гулом, ильинского дня бесшабашная ярь, расплясался с пономарем заедино достоенского колокола на колокольне развеселый, запьянцовский звон. А небо распростирается синей степью над головами, и по той степи летит, звеня серебряной подковой, свирепого Ильи гривастый конь… И небо все — как кибитка, быстронесомая тем конем, и пляшущий гик поповского трезвона, и ярманкино сердце как кибитка, которая не знает: обрыв, дорога или удерж где…

— У-ай, подходи… плошки, корчажки, обливные горшки… кому уважу?.. Не стукайте, не стукайте, ишь звон какой! Эй, рыжак, ногой передавишь…

Так заливается круглая баба с воза, голосит, красноголосая, над поливным своим товаром, над черным горшком.

…По второму ряду, на самом краю, встал житель петушихинской, Мирошка, — бороденка у него без аршина вершок, а хитер, как слепой на свадьбе, невелик-мелкий: человек. Горы целые щепного товару позадь него: тут и дубовая пудовка на мерной стоит, тут и березовых скобленых оглобель розовые частоколы, — мятным ли тестом, горькой ли осиной несет от них, не поймешь… И шкуреные дуги, на жердях, как калачи, лесной товар — товар праведный, дуб, береза и липа тут.

Стоит Мироха, прищуря оловянный глаз, слушает слезливую песню мимоидущих слепцов, их трое: два заросших и безбородый один, — у него красные, ветром полевым высушенные веки: — А-а ишоо по-омяни, о-споди-и, Та-а-во кня-азя бла-аверн-а-ва… И поводыренка голубоглазого голос знакомо летит в Мирохины длинные уши: — Па-адайте, дяденьки, невидущим Христа-ра-а-а… Знает что-то свое про поводыренка там, внутри, и, застыдясь невзначай, сует мальчонку в руку: — Это тем, Бог с ними, а это беспременно на гостинец тебе! И вдруг, заметив смешливый взгляд соседа, завопил, срываясь с цепи: — Ну-ну, не застаивайся! Ишь вылупился баран на новые ворота… А уж издали слепая песнь из-за гама ярманочного, — пахнет дегтем и ситцем, мятным коржиком и навозом конским развеселый гам тот: — А во то-оей ли там це-еркве Бо-ожией, Там пы-илали за престолом семь свечей! И тонкой стрункой поводыренок в голос:…се-емь све-ечей… И тут со стороны, слова вразброд, лапти с гиком в стороны, Тимошка, жарь! — А-ах, дома нечево кусать, Сухари да корки. Па-ашла плясать, — Скидавай опорки!..