Изменить стиль страницы

Раскинулись широко по небесам большие пастбища лилейные, неужто же травы на них не растут, прикрыт не ползет, донник, гулевая трава тоски, трын-трава, не цветет тусклым цветом, цветком-бельмом?

Плавают ночные блудливые тени в синем молоке вечерних рос. Проходит, наскрозь проходит свою землю Пафнутий, чует беду.

Порхнула мышь сквозь ночь.

Прикидываются тени людьми, люди — зверьми, звери — пнями; присядут на корточки в кромешной тиши, и не разберешь тогда: ли пень, ли тень, ли человек с ножом, ли рысь усатый, но взмахнет хвостом, заиграет рогом, — увидишь: див.

Не ходите в полночные леса, девки, по ягоды, мужики — по дрова, трухлявые старухи — за грибами: встретишь дива, он куражиться горазд, гаркнет — станешь пень.

Ходит див по полям то гадюкой сереновой, то галкой нелетучей, то зверем ночным о двух хоботьях. И где покрестит Пафнутий, там плюнет див. Нет больше месяца над осиновым пнем: сизое облако на него набежало. Береза по-вдовьи над камнем плачет, сыч надрывно кричит. О чем тут плакать, о чем кричать? Разве затем лишь небо, чтоб облака в нем плавали? Разве затем лишь глотка, чтоб кричать навзрыд?

VII

Дадено Савосьяну не храпеть никогда. Знамые люди сказывают: у кого в сердечнике щель, тот не храпит, — щель мешает.

Он спит хорошим сном сорока праведников, коим обетовано царствие… А месяц стоит опять в небе, а на месяце сидит мальчик и песенку поет, мальчик-сон, болтая из серебряного лычка лапотком вниз. Спит и Алеша, — да охранится от дива некрепкий сон его. Под тулупом волчьим Савосьяна, где спит он, пусть приласкает мальчик-сон его девичье сердце!

А на подоконнике, весь под светлым месяцем, стоит Егорий глиняный, и коня его раскрытые чутко ноздри слушают прохладные запахи полночи, которая течет за окном. Егорий вот каков: на самом три ладка, и конь дудкой тоже, — подуй ему в хвост, зажми ладок умелым пальцем, и запоет Егорий, и потеплеет глина, и содрогнешься весь.

Проползают, пробегают под самым окошком легкие и тяжкие, пузатенькие и тощие крапивные сны и пряничные, проходят мимо, заглядывая в окошко лунным глазком.

Куда послал вас Мальчик, милое, ночное зверье? — Бабка Аграфена счас помирать будет… Обступим, чтоб легчае было! И тут слышит Алеша гудочек тихий сквозь сон и открывает глаза и видит. Пляшет под Егорьем на залитом луной подоконнике глиняный его норовой конь, и гудочек призывный — из окна. Не сводит темных, потому что увидели другое, глаз строгих Алеша… А месяц стоит в окне, а яблони молчат в луне, и небалаканые воды тишины текут в глухом овраге, как давняя, забытая река.

Спрыгнул конь на пол, дрогнуло Егорьево копьецо. Раскрылась дверь, и вышагнул конь, и засиявшее Егорьево лицо осветило темные сенцы: решето на стене, два корытца липовые и прялку старую, — Савосьянова бабка пряла семь годов назад. И, позванный одним немым взглядом, пошел Алеша за Егорьем, — вышел и застыл, пораженный радостно.

…Обступили кругом камни, страшной силой раскиданные между великих гор, на них леса взмахом до неба, над ними дикие пучины черных небес. С камня перескакивая на камень, с горы на гору, нес Егорья чудесный конь. И рос и рос на коне Егорий глиняный, — вот стал ростом в семь дубов больших, вот затерялся в сером облаке мимобегущем золотой его шишак. Обрадованный, шел за ним Алеша по бездорожному каменью и синие пучины, в синей рубашонке сквозь вечную ночь. И когда блеснул месяц негаданный меж двух обширных гор, догадался Алеша: да не подкова ли серебряная коня Егорьева — в осенних ночах встающий месяц?

А как перестал видеть Егорья, увидел Алеша пещору, — рос вокруг пещоры красный перец и острогон. Он вошел в пещору и увидел трех, седящих рядом дьявоилов на свинцовом сундуке, руки — словно вилы навозные. Один был хвостач, другой крылач, а третий рогач.

Догадался Алеша про бесов, говорит: — Здравствуйте, бесы, три. Отвечают дьявоилы хором, нестройным рыком, Алешиного взгляда голубого сторонясь: — Мы не бесы, мы полубесы… Говорит Алеша тихонько: — Здравствуйте, полубесы. Отвечают бесы, озираясь пугливо, орлиным клокотом: — Мы не полубесы, мы вертопрахи… В третий раз говорит Алеша, желая дознаться: — Здравствуйте, вертопрахи. Чуть не плача, отвечают дьявоилы скрипом хрипучим надломленного дерева: — Ох, мы не вертопрахи, мы Радости человечьей сторожа…

И тогда понял Алеша: там, в свинцовом сундуке обширном, на дне, связанная лежит в неволе Радость. Усмехнулся этому Алеша и вышел вон. И, пройдя еще немного, увидел как бы большого идола-болвана, седяща на камне с дом. Глядь, а это не идол, а чугунный слепой дед что-то в ступе толчет. Поднял дед на Алешу невидущие глаза: — Ты кто? — Я Алеша. Будь здоров, дед, — Алеша говорит. — Как же мне здоровым быть, когда меня, может, и нет совсем! — отвечает дед. Сурово бровями шевельнул Алеша, удивляясь: — Как же нет, раз в ступе толчешь? — А может, и ступы-то нет!.. Улыбнулся дед про себя. Глянул ему на руки Алеша, удивился: по три ногтя у деда на каждом пальце. — А что же это толчешь-то ты? Насупились чугунные брови над пустыми глазами: — Толку землю твою. Растолку — пущу по всем четырем ветрам, двадцати поветерьям. Пущай по всем краям полымем процветет.

И усмехнулся Алеша, и пошел прочь, и тут увидел стеклянную гору и мужика в ней, вертящегося бешено, косматого. Покачал головой Алеша, вошел в гору, поклонился в пояс мужику: — Ты с чего ж это, дядя, вертенье-то принял? Остановился мужик, отер страшный, разбойный лик рукавом рубахи рваной: — А верчусь, вознестись чтоб; тыщу лет верчусь. Меня дикие напасти грызли и лютые болести точили, а я вертелся все… Вознесут меня шестикрылые, поведут под руки в райский-то сад, а я плюну им в рожи и назад уйду. — Куда ж уйдешь ты? — Здесь, в стеклянной горе сызнов вертеться буду, чтоб грех замолить. И опять глубоко понял Алеша косматого мужика, усмехнулся про себя, помолчал, а потом спросил: — Тебе, может, водицы принесть, дяденька? — Не, мне не надоть. А ты закрой глаза, на меня нельзя долго глядеть, — сам вертеться станешь!

И закрыл Алеша, занавесил сонным шелком ресниц ласковый взгляд свой, да потом захотелось Алеше взглянуть: какая борода у мужика — черная, ли рыжая. Раскрыл — и увидел, что сидит он на лавке, у себя дома, съехал на пол дедов тулуп, и все по-прежнему: месяц в окне, Егорий на коне…

Что-то вспомнил Алеша и усмехнулся и протянул, принимая тулуп с пола: — Чудно-о… И снова сном тихим стали смыкаться глаза. А мимо окна, пузатенькие и безбрюхие, уже в другую, обратную сторону, — крапивные и пряничные бежали сны.

— Ты откуда бежишь, кочевая, мирская скотинка? — Мы от бабки Аграфены — успокоилась нынче бабка. — Что ж ей снилось, бабке, отходила когда? — Снилось, будто черная туча, а она ведет, сама Аграфена, к близкой деревне, где в девках жила, белого, за рога, барана. И будто голос из тучи: спеши, спеши, Аграфена, — счас, как пройдешь, гроза будет. А она спрашивает: кака гроза? А голос ей: «людская!»

…Месяц в окне, Егорий на коне.

VIII

Раз в сто лет кричит Мизга в болотах, обмахивая гнилые колья затона черным бесперым крылом. Когда кричит, — купи у Воронкова в Пестюрьках миткалю недорогого аршин десять, отдай радушке своей — пусть саваны загодя шьет на обоих вас. Раз в сто лет расцветает диким розаном калужница в болотных топях, и кто б ни был ты, — поп, судейский, нищий с сумой, баба на кочерге, лесная страховуля, ли ноздрастый черт, — беги на деревню, бей в набат. И как сберутся толпы разных людей па поля, разбуженные твоим набатом, ори что силы есть: — Бя-да-а-а!..

По четырнадцатому году слышал прохожий юрод в пес тюрьковском болоте безродную Мизгу, видела Аннушка калужинный розан в трясине, что за Большими Песками. И впрямь: застучали барабаны в городах, стали трехгодовалые ребятишки все больше в солдатов играть, а потом прискакал красномордый урядник из волости, объявил на сходе, что-де вот, мол, война, в солдатах большая надоба, — так нет ли молодых у вас, для войны, призывных людей. Вспомнили мужики Талагана.