Изменить стиль страницы

Мельхиседек молчал, глядел в пол, и они ушли, тихо притворив дверь один за другим, четверо. И тот, которого звали Якайтисом, все щурил, оглядываясь, близорукие, беззрачковые глаза. А Мельхиседек почуял себя, как отрок в печи Навуходоносоровой: огонь, но не жарко, напротив, пальцы захолодали холодным липким потом нехорошо.

Подошел к нему келейник-старичок, глуховатый, безбровый монашек: — Большаки-то ишь, — большаки ведь, а поют-то, как ангелы… — Аггелы! — гаркнул ему на ухо разбойным гуком Мельхиседек.

XI

Всей тебе, земле моей, нескончаемому человечьих слез кольцу, и людям твоим, волчьему стаду, гонимому ветром, поклоняюсь духом своим. И еще кланяюсь кирпичному заводу и рыжему прянику земли петушихинской, крепкому шестивершковому кирпичу, новому твоему сердцу, поклоняюсь.

Хозяйка-хозяйка, хочешь — желуди рожай, хочешь — яблоко жизни вечной, хочешь — волчьи ягоды, — все в тебе.

Вижу стены твои и народы приходящие, — и ты даешь им огненной пятерней. Вижу башни твои, взнесенные в небо, горящие в заре, как свечи, семь. И когда затрубят росных утр твоих серебряные трубы, привяжу на горбатую спину мою вешнего ветра крыло, полечу, взвиваясь звонко, над балакаными водами твоей весны.

Свет тебе и мир.

XII

Когда они вошли, Савосьяна, пришедшего говеть, придвинула глазастая толпа людская близко-близко к серебряной раке, где Пафнутий.

Расширился Савосьян в плечах за ту весеннюю неделю, и налились синевою густою апрельских вод глубокие чаши старых глаз. И еще висела смешно и грустно в бороде Савосьяновой заблудившаяся и мертвая теперь пчела: всю неделю оправлял ульи, прислушивался, как просыпается пчелиная жизнь в медоносных колодах, как жужжит в омшанике буйный пчелиных крыл взлет. Тогда сходили снега, вылезала на солнцепеках сморщенная благостыня апрельских зеленей. А вербы в монастырской ограде совсем белыми стали, и белость их просвечивала зеленцой.

Печальнее, чем всегда, был той пятницы великопостный звон. Едва вошли они, следом вошел Мельхиседек и камнем встал на игуменской вышке. Четверо пошептались, и тот, который носил название Порфирия Мохлина, принял у близстоящего монаха спокойным поворотом руки серебряный ключик от раки и всунул его в замочную щель, — замок оказался со звоном. И тотчас же, как бы пугаясь предстоящего, быстро наклонился к уху Арсена Петровича товарищ Устин с короткими суетливыми словами. Но тот укоризненно повернул к нему голубые глаза, мельком взглянув и на застывшего Мельхиседека и на все это, замершее в пугливом любопытстве, сборище: — Стыдитесь, товарищ, об этом раньше нужно было думать. И Устин, голову словно от грома втягивая в плечи, протянул неуверенно руку — поддержать приподнятую крышку раки. Тут бабий вздох: — Ох, осподи, полымем бы их!.. За кружевным серебром крышки лежало тяжелое золото парчи. Бледный, но спокойный видимо, Арсен Петров приподнял парчу. И тогда пахнуло неуловимо затхлой, сырой гнильцой в зорко растопыренные, сторожащие ноздри Савосьяна.

А солнце шло над полями, разрывая облачные путы, и беззаботные под солнцем чирикали воробьи на нестаявшем снегу, в углу сорном двух монастырских стен. Тогда была ледоходная, бурливая пора, и на пестюрьковской безназванной речке тронулись льды. И шли ватагами теплые ветры, и когда подходили к колокольне монастырской, сами веселым гулом гудели колокола.

А за парчой, обнаженные дневным светом и не одной сотней остановившихся в безумном ожидании глаз, голые лежали на лиловом блеклом шелку темные немногие кости Пафнутия и малый череп его. Некая серость была в нем, и дряблость распадающегося дерева, и грустная умилительность горько обиженного ребенка. Потом жуть правды, выставленной напоказ, была.

Стояли в первом ряду Савосьян с Алешей, две бабы — одна бельмастая, другая брюхата на седьмом, мужичок с хохолком напереду и слепец-нищий, зорко внимавший шелушивым ухом свершающегося пролома ходу. Едва стихли все… на весь храм слышно стало, как соседка соседке жарко шепнула: «Чего жмуришься… глянь-ка лучше, что лежит перед тобой!» И та отвечала тем же смятенным шепотом: «А чего ж, он тебе любым предметом прикинуться может: на то и святой он!» И тут, приседая плечом, ворочая затекшей от напряженья головой, как-то нечаянно, — никто не ждал, — взял слепец вытянутой сухой рукой череп Пафнутия и, большие, черные свои пальцы вложив в глазные костяные Пафнутьевы впадины, произнес негромко — скрежещущим плясом отдавали слова: — А вот тут у нево, у старичка, глаза были… и не стало. Эко дело!.. И тогда в тишину, которая как омут, острым колом ввалился надрывный, сверлящий крик забившейся кликуши. Пробегал мелкосеменящей рысцой игуменской вышки Устин Петухов выводить припадочную бабу, — проснулся мгновенно Митроха Лысый в Мельхиседеке, а в Митрохе злой персюк, и звенящим голосом, как плевком, обрушиваясь на Талагана, гаркнул яро Мельхиседек: — Конокрад!.. Сомкнулись бормочущим кольцом; ропота шорох глухой, но растущий быстро, прошуршал осенним листком. А Мельхиседек, вконец покинутый духом смиренномудрия, терпенья и любви, не смыкал разверстой Митрохиной глотки: — Эй, ты, дьякон, — гони их взашей! Подсвешником по шеям, сволоту… В разбредающемся гуле медленно повернул вместе с головой в Мельхиседека пегие навыкат глаза Якайтис и шею побагровевшую почесал карандашом и рванулся нерусским словом: — Ччито-о? Но остановился, как остановилось все, смиренное железным взглядом голубого человека: — Нну, вы!! И продолжал: — Вы б потише, отец, здесь как-никак церква, а не кабак-с. Поворотясь к человеку Порфирию Мохлину, проговорил полным голосом: — Вот вы о деликатности говорили… Э, какая тут к черту…

А толпа, раздавленная благоговейным испугом, и монахи, тревожно разинувшие помутневшие глаза, растерянно слушали тяжеловесные лохмотья шумов, криков и шорохов, перелетавших гулким эхом в невысоких куполах… И не знали: бежать ли, кричать ли, хватить ли оглоблей по клобуку расходившегося игумена или укусить за ногу приезжего латыша…

Стоял Мельхиседек с лицом, разорванным надвое: в одной половине — отчаянье, в другой — гнев. И, палец закусив, не расплакаться чтоб, покачивался возле него келейник и все ждал, ждал чего-то от игумена. А тот, все еще вылупив налитые волчьей кровью глаза в Пафнутьев образ, повешенный серебряному, раскрытому сундуку наискосок, глядел и глядел, не моргая, глотая ведрами воздух, сквернословничая обезумевшей мыслью своей… И вдруг ясно различил ответное, жестокое действо там, на доске: кротко усмехнулся с басменой доски Мельхиседеку святой.

Остальные-то и не заметили. Гармошку свою раздвинув на Пафнутьевы останки, щелкал пружинкой Порфирий Мохлин и вынимал, и новые вставлял, и опять щелкал, — теперь уже всех: и народ глазеющий, и всхлипывающего молоденького монашка на темном клиросе, и диким взглядом, как оглоблей, размахнувшегося игумена.

Лицом неладно бледнея, сбросил с себя клобук Мельхиседек, и тут все увидели, что игумен был лыс. Угрюмым солдатским шагом, раздавливая захрустевшую картонку, пошел он к двери, из собора вон. Чуялось в его твердом шаге неслышное величие уходящего мертвеца.

Но этим не кончилось: ему, уходящему, заступил путь монах Ермоген. Он жевал губами, — может, язык свой жевал! — и, на вершок выпячивая каменную свою челюсть, проговорил отчетливо: — Что ж, молчишь!.. ты меня водицей святой поил, когда я без ног лежал. А хошь, в ухо дам тебе?.. Суровой рукой, широким оглобельным движеньем отведя монаха в сторону, вышел из собора Мельхиседек. Когда ушел, в растерянности общей, чуточку колеблясь, но снова овладевая собой, выкинул Арсен Петров голубую улыбку, как мяч, в посеревшее лицо Савосьяна: — Ну, что, как, — видел, дедушка? Разводя руками, словно на жмурках, вытянул из себя размашистые, недопускающие и скрытные слова Савосьян — Что ж, оно конешно! Наше дело махонько: живем в лесу, молимся колесу… Алеша был с дедом и видел все.

Кончился день так: пришли когда к игумену подписать протокол, увидели, что игумен висит у печки. Оказалось еще, что кружкой глиняной было разбито стекло в иконе: глиняные черепки вместе с лампадными осколками были разметаны по полу в масляных густых пятнах там и сям. Буянил, видно, сильно сам с собой перед смертью игумен. Сделали в протоколе приписку, что, по независящим обстоятельствам, игумен руку приложить не мог. Тогда же железом своим понял Арсен Петров: не захотел Мельхиседек махать пустым кадилом, — ни ладану, ни жару в нем.