Изменить стиль страницы

А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом боль пролома, как шли на штурм, кутаясь в ворованные одеяла от холодной вьюжной измороси да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: колос-колос, услышь мужичий голос, уроди ему зерно в бревно!

Все припомним сразу, чтоб в жизни будущего века навсегда забыть!..

XVII

Шел Савосьян полем.

Уж как-то слишком сильно разрослись к той осени полынь, крапива и репей, голодные жесткие травы. Всюду они лезли из земли, сухой, как палка, пыльные, наглые, твердые, туда-сюда колючим будыльем.

Все лето из круглого, железного неба в самое темя целилось испепеляющее солнце, — потому-то так легко и подымались первое время колосья: нет в них зерна.

А земля была ладная: выросли б заместо ржаных колосьев чертовы, холодные пальцы по ней, меньше б удивленья жуткого и обиды горькой было в мужиках. И картошка не лучше: не яблоки ядреные, по фунту, а так себе, земляные штучки в ноготок.

Встречались два в поле, говорили: — Бедуха! В голос ему другой: — Бя-да-а… Но еще оставались припрятанными где-то, может, за пазушкой, на сердце самом, мучки ржаной мешок, да еще лошадка на дворе про всякий черный случай стояла. Потому-то, расходясь, и напоминали друг другу: — Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись. — Неуж за глину? — Глину. — Вот и мы доживем, коль дожжа не будет. — Доживем… И расходились, и каждый нес в сердце своем гвоздь, вколоченный крепко.

И так все лето: днем — зноем пропитанная даль опаляла вконец потускневшие в безнадежье глаза мужиков. Ночью метались над испепеленными полями бесплодные, впустую брюхатые тучи… И крались ночи, как куницы к курятникам, к человечьим сердцам, последнюю выпивали надежду.

А когда стало поздно, — глухие, не наши ветры чесали железными гребнями пустые колосья, тонкие, как бабьи волосья, не поправишь их и обильным недельным дождем, — смирились, сложили руки, стали ждать. И тишина стала, словно покойник в доме.

Пришли осени страдные дни, но страд не было, а был как бы праздник. И вдруг потом, на! — дожжичок необильный прошел. Резали на задворках последнюю корову, а хлеб с осиновой мешали корой; злобно глядели на старух, завистливо — на птиц, улетавших к теплому морю, посылали вдогонку им крепкое слово, — эх, некому вас в синем небе жрать!

Вдруг безработным стал Павел Коркун — не людей же на подножный гонять, раз скота не стало! — в город ушел.

Ерепенились некоторые, у кого кровь кипятком: сеять пора, озимое время. И все глядели в небо, — а из неба кукиш, и в закрома заглядывали, — а там пустота. Были и такие: по вековечной привычке своей, с последним лукошком обреченных на бесплодье зерен, шли на полосы, взоранные не съеденной еще клячей, — ветер ей орать помогал, — там швыряли полными горстями зерно направо-налево и прямо под себя, измороси настежь распахивая ввалившуюся камнем грудь. Была некая хмельность в их швырках, а хмель был от ужаса. И только хитротца лукавого «авось» сеяла надежонку махоньку-невелику в продырявленном мужицком сердце.

А однажды раскрылись небесные прорвы, и полновесных дождей осенних страшные бороны со свиным хрюком поздних громов повлеклись по мужицкому сеянью.

И сидели в избах озверевшие мужики, шевелили из заплаканных окошек несытыми глазами, как тараканы из щелей, — и крушил какой-нибудь тяжелым, смертным словом, как дубиной, и царя, и Бога, и разноличных епутатов… И костил собственную мать, голодную, слепую Аксинью на печи, породившую его на свет не для солнечных утр, а для лихого матерного зыка.

И грянул мор, и мерли ж! В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет, — земля мерла!

…Шел полем Савосьян, — часто он так ходил за последние дни, и все глядел, и все думал, что не всегда слепым худо быть. И сжимался крепко кулак на невидного врага: плевком доплюнешь, а кулаком не достать. Распадался в пыль Савосьянов дух, и падали крупинки по дорогам, где проходил. Слушай: ежель уродятся стоеросовые люди с кистенями вместо голов по дорогам впредь, — так это, знай, Савосьян сеял!..

Услышал тихий голос старик: — Савосья-ан… Не с трех, а с одного раза поняв, — кличут! — не подымая к небу головы, чтобы не увидеть, спешил, спотыкаясь, пчелинец в свой овраг, где ни пчел ныне, ни яблок, а колючее логово осеннего ветра лишь.

Когда прибежал, — слег, и не вставал больше… Было ему написано умереть.

Что ж, помереть, значит, снова вырасти, — жалеть тут не приходится! В каждом великом племени мужик, мужика родит.

XVIII

Приятели, известно, завсегда вместе: и в кабак, и в острог, и на погост. Умирали они вместе, Савосьян с Федором.

Алеша, — хранил его покуда Егорий, — ходил по людям, в кусочки, да мало оставалось людей, мало подавалось и кусочков.

Временами, особливо по утрам, находила на Федора туманность, и тогда, под полушубком ежась, все просился домой, со слезой и жалобно, а Савосьян, он крепче был, смеялся беззлобно, — так смеется белый лунь, малым клювком метясь в пробегающую рыбу: — Куда тебе, домо-ой… У нас дом один, — здесь. А тама мы с тобой как есть бездомные!

…Тот день был единственным среди всех соседних дней. Подморозило и цепным льдом понакрыло вчера еще глубоватые лужи. И солнце стояло невысокое, не имеющее жара, лишенное силы и крепости, румяное по-стариковски, как печеная скрижапь. Был жуток вид бурых лугов и голого неба безветренный пустырь, и все это, лежащее ныне перед мысленным взором нашим, все было как большой, дохлой бабочки увядшее крыло.

Вечер давно наступил, и ни шорох ветра, ни острокрылый свист быстромелькающей вечерней птицы не нарушали покоя замертвевших полей. Стало некому кричать об этом: ушли в неизвестные разные места все те, кого еще двужильные ноги таскали, да кто сберег захудалую кобылу на лихой конец. Сказывали, будто голос им был: «Куда хотите, туда и идите»…

Пуста Петушиха, жерди крыш обнажились — ни человека, ни собаки, ни паука за мокрыми порогами. Кажется: занесет Петушиху снегом, не верь в Петушиху, брат!..

Сказал Федор: — Это ты, Савосьян, ты к Богу за пазуху полез. Вот и помираешь! А тот: — И ты до завтра помрешь: даве все домой просился… на тебя темь находила.

Тут ветер ночей совиных с маху ударил в окно, и за дверь, которая распахнулась рывком, скользнул молнией, бледный, весь трепещущий Алеша. Швырнув на пол суму пустую, пустую третий день, схватился, будто в нем судорога, за дверную ручку, не выпуская ее ни на минуту, словно боясь, что войдет кто-то и подавит все кругом темным, неморгающим оком, — а сам взвизгивал нечеловечьим, заглушённым визгом.

Первый спросил его Савосьян: — Ты штой-то, Алексей?. Забормотал невнятно в ответ, — трудно было понять его: —…столб, черный столб идет. За мной всю дорогу шел… От Семеновска бегом драл. Два их было… один над Петушихой рассыпался!..

Переглянулись старики, у них стало холодать в спинах. И слышали, покуда замолк Алеша: над проклятыми, обеспложенными полями звенело темное солнце, как навозная желтая муха в цепкой паутине беды.

Переждав мгновений двадцать, приоткрыл дверь осторожно Алеша, выглянул и, визгом страшным и предельным потрясая звенящее молчанье, — упал, мягко и сильно, затылком чавкнув об зашарканный косяк лавки.

Так и остался лежать. Звал его Савосьян, да и Федор тоже, разов семь подряд, а подняться сами не могли: «Алеша… Алеш… Але-ешенька!» Ответа им не было.

К вечеру начались у них, у обоих почти сразу, смертные перехваты, — у Савосьяна у первого. Он лежал и все поскребывал трудно одеяло, словно чесалось одеялу, костенеющей рукой. Что-то неслось, увлекающее, темное и густое и липкое до противности, перед мутнеющими взорами, наваливалось на живот, и потом, — будто гумно не полото.

— Федорушко, а Федорушко, чево ж это гумно-то у нас бурьяном заросло… заросло, и монашки ходят!..