Изменить стиль страницы

У Талагана была черная охотничья собака, любил ее очень: когда харкал кровью, она его, единственная из живых, жалела, руки лизала. Воротясь в тот вечер домой, запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачущую по-собачьи, голым дрожащим кулаком.

…Где-то по дороге домой Алеша черемы белой благоуханное облако увидел.

XIII

Установилась мокредь. И когда гулял в Пестюрьках мужик, снившись самогону, не знал, куда и бубенцы навязывать: на дугу ли, к саням ли, к веселой таратайке.

Далеко еще, хоть и не особо, было до медвяных рос мая, по уже несла, несла Евдокея лето за пазухой, — стужищам конец…

Вечерами, вечера весенние — светлые, раскидывал тихий ветер шелковые облачные невода, ловил месяц, и когда кувыркался тот испуганно, порывая облачный шелк, — было и смешно и хорошо. Но росли опять слухи и на людей шли, темные и пасмурные, словно горы сдвинулись с мест. О, кто послал их на людское племя, — первую б пулю тому!

Притихшие, по вечерам, говорили у колодцев, у изб, расходясь с редких сходов: — Пашке в городе сказывали, будто семнадцать енаралов на нас войной пошли… — Чужих, говоришь? — На нас. Прут со всех концов. Талагашка-то тож добровольцем удрал… Кровью человек исходит, — куда ему! — Ишь ты, прыткай. — Еще надысь видел кто-бысь, — монах один, от Пафнутья-то в большаки пошел… С револьвертом ходит. Хоть бы бородишшу-то рыжую свою сиял! — В большаки? Дяла-а… Да и тово ль от нас ждать можно. Сами-то: осподи-осноди, а чуть что — и в ухо норовим… Потом еще: — Говорят, будто Китай за нас. — За кого за нас? — Как за кого? Да вопче… — То-то и оно! Бывали и такие разговоры: — Аннушка-то Талаганова с комиссаром связалась! — Ей-бо? Заместитель, гы-ы… — Хо-хо, осподи!

Так сидели и говорили, пищали и шамкали беззубыми ртами, пока дороги пылились копытцами верещащих баранов; пока коровы, глаза плошками выпятив и выменем переполненным болтая, приходили; пока кони сбирались у водопойных корыт.

Пастуху Павлу Коркуну, когда гостевал у Палагеи, рассказывала между делом, подставляя тугие свиные щи: — Большаки-то, слышь, хлеб будут отбирать… Приказ вышел, будто мужикам и без хлеба ладно! — Жулье народ, да-а… — Мы, говорят, ваши, а раз ваши, — хлебец-то и выкладай! — Ишь ты! А-а-а… Молодцы робяты! Кровяные лошадиные глаза супил, не понимая к Палагеиной досаде, Павел, гладя бороду, пахнущую полями, придвигая поближе щи.

XIV

…И был день в той весне, который сменился ночью. И опять текла тишина в Колушовском двуедином овраге, как давняя забытная река.

А сны бежали под окошком, заскакивали мимоходом к Алеше на лавку; на ухо ему шептали ладные песни, и было сладко это спящему, как если бы проводил кто-нибудь уставшего пушистым, мягким соболем по лицу.

Среди ночи скрипнуло что-то, и потом гудочек. Проснулся Алеша и сел. Видит: темнота. Слышит: Федор на полатях храпит. Тишина вползает из оврага через подоконник. И в чуткой тишине — Егорий на коне.

Прыгнул конь на пол, словно крылья помогли глиняным, незаправдашним ногам, — и в дверь. И все так же, как давно когда-то, пошел Алеша за Егорьем вслед, ступая по тропинке кремнистой среди черных, превысоких гор на босу ногу одетыми лаптями.

Вот вырос конь с гору, и красным, как кровь, сверкнул месяц-подкова меж серых облак, словно истекало кровью копыто Егорьева коня. Обернулся Егорий, спросил нестрашно, но жалобно: — Ты кто? — Я? Алеша. — Иди. И увидел пещору и вошел. Стоял там свинцовый сундук по-прежнему, но дьявоилов трех не видать. Обернулся Алеша, ища, — увидел: все красным залито, и трепещет красное и горит нескончаемо.

Усмехнулся Алеша: «Вот, мол, я человечествa-то Радость и погляжу счас». Поднял крышку и увидел там темное, холодное, пустое место, и не было дна той нехорошей пустоте.

И поклонился Алеша сундуку и вышел вон.

Идя дальше, увидел камень, на котором прошлый раз слепой чугунный дед толок Алешину землю. Не видать было деда, а ступа стояла каменная, и пест в ней. Выходило, будто позвали деда обедать наскоро, он и оставил. И усмехнулся Алеша и заглянул в ступу. Был камень в ямках весь изнутри, и не было в нем ничего.

И поклонился Алеша ступе и пошел ко стеклянной горе по памяти.

Там сидел косматый, прежний мужик и горько плакал. Были слезы его тяжеле золота, и была печать людского горя на лбу. — Ты с чево это так, — спросил Алеша, — зачем не вертишься? Поднял мужик отчаянные глаза: — Вертелся-вертелся, думал — вознесусь, плюну. Вознесся, ан плевать-то и некуда, — пустое место там… Вот я плачу. — Ишь ведь ты вертун какой, — сказал Алеша и пошел вон, а поклониться-то и забыл. Вернулся с дороги поклониться, а мужика-то и нет. И горы нет. И ничего нет. А сидит он, Алеша, на лавке. И в мертвой тишине Егорий на коне.

Тут пошел дождь.

XV

Весенние дожди теплые, — давай их бог ежедень!

Утром расклонились повсюдно зеленые горки, — зеленые горки, чтоб яйца катать. Был то понедельник страстной. Шумел березовый, круглый, молодой — и над оврагом продольный, плакучей ивы, лист. Хоть сегодня идти бы девкам венки завивать. Но был у солнца в то утро особый ястребиный взлет. И потом, — того никто не видел, — мальчик неба, несущий тихую песню утра в устах своих красных и вялых, встал негаданно в отвесное место над головой.

Савосьян, места не находивший всю неделю, где сесть, где лечь, где плюнуть, в то утро молча встал на лавку и достал Пафнутьеву иконку из угла. Потом вынес ее за дверь, прислонил к косячку, — моргая слезливо, сказал тихо, — но двинулась из тихости его суровость взбунтовавшегося духа: — Ну, вот што! Теперь ступай, Пафнутий… Ты мужик, я мужик, — наши с тобой разговоры коротки… Ноне и в лесах ночевать тепло. Воротясь в избу, сел на лавку и вот принялся дно у бадьи щупать. Спроси его тут: что, Савосьян, работаешь? — не ответил бы. Оторвался Федор от сапога, глянул в красный угол: — А где ж он, Пафнуть-то, у нас? Вот что Савосьян ответил: — Уходить я ему велел. На лету поймал приятелевы слова Федор: — Как же это ты теперь без Пафнутья? — А так вот и без Пафнутья, — выпрыгнуло из Савосьяна железное слово, как пуля.

И вдруг, всхлипнув, бросился за дверь, где осталась икона.

Там стояла у косячка, прислоненная тылицей, пустая доска, а Пафнутья на ней не было. Доска желтая, олифы много, древоед по краям проточил. Внес бережно пустую доску и поставил на подоконник рядом с Егорьем глиняным и махоткой закисшего молока. И про себя, для себя, не для Федора, выплакал строго, но строгость ребячья, — стар ты стал, Савосьян! — Как же ты ушел от меня, в такую-то лукавую минуту! Возмог как? Вбежал в ту минуту Алеша, ясный как день. — Дедушк, пчелы-то, глянь-кось, — пляшут и падают, пляшут и падают… и не жалят совсем!

Но, видно, крепко захромала Савосьянова голова, не вышел и все посматривал украдкой на пустое от Пафнутья место.

А нужно б было к пчелам выйти; нашел на пчел диковинный мор: взлетали и падали в траву, и в жалкой тряске шевелили лапками, твердеющими смертно. Савосьян тут же залег на печку, а Федор на карачках выкарабкался кое-как к ульям. Там взял он горстку мертвых пчел на руку — золотых с чернью и немеющих навсегда, — и ответил Алеше, начинавшему догадываться: — Кончено. Энто на них пчелиный чемерь налетел… Вечером слез Савосьян с печки, показал Федору на пустую доску, спросил: — Видишь Пафнутья? — Вижу, вон он!.. — Врешь, ушел Пафнутий.

XVI

Люди называют голодом, а мы смертью назвали воскресной тот мертвый год. Видно, и впрямь мертвыми телами обозначен путь наш к светлым небесам! Будут дни, взроем поля машинами, обрастут раны свежим мясом, а разутые ноги шевровыми щиблетами, — и будем вспоминать, как в страшные проломные, бессолнечные дни, когда переходили через горы, опрокинулась на наши головы из синей выси лютая огненная бочка.

Пройдут неладные дни, наденем бархатные штаны, сядем за электрическими самоварами, — вспомянем, вспомянем, как плясали обезумевшие от бездождья ветры, черные старики, за деревенскими околицами, как без гробов, без саванов шли безвинные наши Митьки, Никитки, Васятки тож на обчественный, бескрестный погост. А погост — вся она, от края до края луговая земля.