Изменить стиль страницы

Еще есть человек Федор. Был он кузнец, глядел в жизнь, — ныне загуменная безногая колода, в смерть глядит: впредь не станешь, дядя, хворых старух из огня таскать! Подкармливает отца, по силе возможности, парень молодой воровским своим рукомеслом, — кто ж не знает, что Талаган вор? Сторожите семеро гнедого мерина, не смыкайте глаз, — сведет! Зато и песни поет он, как никто во всей округе, зато и пляшет — холодеют груди у молодок, запирает дух у стариков… А потому, что шапка на затылке, пояс за голенищем, голь в глазах! Поймали б, избили б смертным боем: ребрышки б Талагановы об коленку пополам, да не попадался, как карась склизкий и черен как ночь, взад-вперед измеренная зорким конокрадовским шагом.

Петушиха знает вся, Петушиха ведает: Аннушка, вертоглазая бобылка, худое слово зря, — Талаганова прихехенька. У ней дом шалашом, ляжешь на полати — небо видать, да петух деревянный, вырезной над крыльцом, да бусы вокруг шеи красным горохом, и шелковый повойник алый, три с четвертаком, — на!

…Раз в Троицу, — гоготала зычно Петушиха шатуновскую гармонную песнь, — пристал к Аннушке рябой Петруха-лавочник, Василь Лукича братан: — Вы уж очень завлекательные-с, Анна Устинна, приятные-с! Дозвольте ущипнуть? Аннушка бровью взмахнула, брови — коромысла, носят они ласку ведрами Талаганову сердцу: — Уйди… Красную тогда хмельную рожу подкачнул к Аннушкин уху лавочник, руки за спину заложив, и шепотком: — Напрасно вы этто карачитесь, жаль мне вас! Опосля первого же брюха бить он вас станет. Э-эх-ха, зарежет тебя Талаган, бусы на тебе больно красные! Потянулась Аннушка лениво, — что для ней, мирского человека, конокрадовой ярости нож: — Уж уйдите вы, Петр Лукич. Уж больно рожа у вас, словно муравли проточили. Глядеть не могу… Проглотил Петруха, козырек послюнил: — Покорниче балдарим, на поминках будем!.. Зарезать-то ее потом зарезали, только не Талаган.

… Есть и еще в Петушихе люди, заплелось в пестрый жгут племя человека Петухова, смешались кумовья с деверьями, золовки с невестками, добрый все народ — а попроси под окошком водицы умирающий, скажет Аннушка та же: — Не знаем мы ничево. Пил один надысь, да ковш стянул. Скажет Талаган: — Эк ты, человек, несообразительный! Я сплю, а ты мене понапрас тревожишь!.. Выглянет из окошка Палагея заспанным, свиным глазом Лукичова жена: — Подь на колодец, да и лакай. Ишь пристал, барабан солдатской! Вот и пойми тут волчье их родство: бегут волки стаей, все други, подкачнись на бегу, — сгрызут.

Ошибусь ли: сия Петушиха процветет еще тихим цветом скупым, как бурьян подзаборный, двадцать лет. Опосля того приедет сюда барин с кокардой, да нехрист с аршином, да купец с кошелем — выстроит тройня сия кирпичный завод… И будут они здешней земли каленые пряники на мужицких, за рупь с копейками, подводах к железной дороге возить. И прославится Петушиха, место на земле, сперва хлюпкими дорогами, черт шею своротит, потом монастырем Пафнутьевым прославится, а пуще прославится полновесной шестивершковой кирпичиной.

Экое веселие покоишь ты в себе, рыжая ты земля, по оврагу, петушихинская!

Но покуда теплится в Колушовском лысистом овраге дедушка Хараблев Савосьян, пчелинец по слову Пафнутия, не полетят, — так сердце верует, — над медоносными лугами черные мухи копоти заместо золотых, звенящих круглым крылом пчел. Ибо зажалили б пчелы барина, Семкина кобыла перепелесая залягала б нехриста, зарезал бы купца с кошелем Талаган.

…Вейтесь, вейтесь над Петушихой людского сердца, золотые хлопья пчел!

III

Ныне вставало над оврагом Колушовским прохладное, голубым сквозное утро июньского дня. Птицы-то — когда поют, не затуманятся глаза печалью, хоть тут же медвежьей лапой по небу нежданная гроза ударь! Так вот: пели в то утро птицы.

Савосьянов овраг вроде ижицы: два крутых сбежались в один с пологими склонами, и в месте сбега их пчелиных двадцать три пенька. Сказывают, будто давно, когда еще Пафнутий по земле пешком ходил, текла здесь река, а вокруг леса были. Потом с мужичками сообща да с божьей помощью принялись монахи за лес и свели. В последний час поднялась река к небу, опрокинулась прощальным диким проливнем на опустевшие поля, и нет ее. И стало место пусто, и стали пни гнить, а люди мельчать, а в зеленеющем лоне реки бывалой объявился Савосьян и с ним Алеша, белый мальчик, — бог над ним!

В это утро медовое ходил с дымящейся гнилушкой Савосьян по ульям, задувал серые кольца дымка в ототкнутые летки: по-пчелиному — пчел подкуривал. Были пчелы вялы, был пудовый дурман и в лапках и в надкрыльях у них. Но взлетали, щетинясь гневным гудом крыл, щетинясь жалом и переливным взглядом тысяч глаз, а сам-то Савосьян был ух смешон в плетеной морде, надетой поверх: прямо леший либо полевик, — только б вот ему костыль цепом.

Ломал мед, любовно складывал в липовое корытце восковых сундучков многие тысячи, бело-прозрачным липовым же медом налитые до краев. Пахло воском, и было солнечно над головой. Всякий знает: мед от пчел, а пчелы от солнца, а солнце гость чудный — здравствуй, гость!

Подбежал к старику Алеша, внучек, зажимая игластое, круглое в полу рубахи синей: — Деушк, а я в омшанике ежа поймал… Вошел, а он под колодой, в которой, помнишь, летось мыша нашли… Торчит чернота, — я его рукой, он иглой, — тут я его и взял. Колючий, на! Дед, пятерню в бороду запустив, зорким взглядом па Алешу сквозь сеть проскользнул — Ну-к ладно, подь тащи в избу, молочка ому. Он, еж, мышей ловить горазд! Гладит осторожно Алеша ежиную колкость, говорит тихо: — Я ему, знаешь, ежиху найду, чтоб не скучал… Деушк, бывают они, ежихи? Степку в пеньке открыл и улыбнулся не без лукавства: — Как же не бывать, бывают! Раз еж, значит, и ежиха… Ежи, они все женатые! Поднялись Алешины тонкие брови: — А колючие-то как же они? Роями взвиваются пчелы, ищут, кто, недобрый, с ножом в руке вошел в дом их. Смеются Савосьяновы глаза: — Колючие-то как? Так вот и колючие. Осподь помогает, значит. Беги… ох, матка б не уплыла! Да глянь, щи не ушли бы там… Засверкали пятки Алешины по траве, июньские росы теплые, — солнечные кудри у тебя, Алеша! Издалека кричит, похваляясь: — А мне Талаган ножик даве наобещал, — во!.. Ворчит Савосьян: — О, связался шут с младенцем! Наградил господь сынищем кузнеца. На меня б его, Талагашку!..

…Солнечно блестит в корытце мед; две корчаги-тетехи медом доверху. Да и вся земля медом густым была до краев полна.

…А тогда распускался медленно над ржаными полями, над мшистыми порубями знойного дня цветок. Липы и дикие яблони, опушки обступив, белые русалки петушихинских весен, простерли поверху лапы и руки свои. Но там, над ними, верстами превыше их, поднимался в небе мальчик тихий, несущий пасмурную песню другого утра в красных и вялых устах своих. Он шел ровно, как Алеша ходит Хараблев, приближался тихо к тому месту неба, прямо над головой, где, знали люди, если встанет солнце, быть тогда смертной беде живым.

IV

А когда отходил Пафнутий, повелел Единый темной ночи быть. И была ночь.

Трудно расставался дух его с телом, — и не нужно было, чтоб видел чужой какой-нибудь мимоходный глаз, как сгибалось на подстилке из прошлогоднего, палого листа в убогом шалаше Пафнутия худое тело, как, свистя, рвался горячим паром дух жизни из ноздрей, как предавалась земле серым налетом подернутая персть и великий конец становился началом.

Стояла ночь. И склонялись под мокрым ветром голые березы и осины и случайная темная ель, укрывая Пафнутья от дождя. И умер. И расступились деревья, давая пройти. И прошел. И зашумели.

Свалился тогда возле лисьего жилья дряхлый гриб-трясовик, запоздавший сгинуть, ибо давно осень была, а накануне целый день проплывали журавли по небесным дорогам промеж облачных гор, — бегли от холода, от голода, от зимней поры. А солнце росло и пухло не теплым желтым одуванчиком, а негреющим красным маком, который ровно уголь из потухающего под дождем костра.

Потом — так говорили попы — гнал мужик лису по первозимнему следу и нашел нетленного Пафнутия, и будто бы иконка в головах. И не дознаться было, кого привела лиса к Пафнутьевой нетленности: мужика с ружьем, ли попа с крестом. Но была великая неправда в том, в лисе.