Изменить стиль страницы

— Ты меня, селедка, не тревожь — руки отшибу! Держись подальше. Я, брат, цену себе лучше всех знаю.

Я крикнул ему изо всех сил и поднял руки:

— Дядя Петруша, иди ко мне! Попрощайся со мной!

Должно быть, крикнул я очень тихо, он быстро повернулся ко мне спиной и торопливо зашагал по дороге, качая головой и размахивая руками. Мельком увидел я, как от пожарной побежал наперерез ему Мосей, с разбегу упал на колени и ткнулся облезлой головой в землю. Петруша погладил его по спине и пошел дальше.

В этот же день его вместе с Павлухой отправили в стан.

Они полгода сидели в тюрьме, а потом обоих осудили на каторгу. Говорили, что Павлуха, обманутый Митрием Степанычем, который обещал ему вызволить его после суда из острога, подал прошение о пересмотре дела. В этом прошении он снимал вину с Петруши и взваливал все на Митрия Степаныча, но прошение его осталось без последствий: Митрий Степаныч будто бы откупился крупной взяткой.

Луконя пропадал несколько дней. Его подобрали на дороге сторонние мужики. Он лежал без памяти в горячке.

А когда выздоровел, от избы своей уже больше не отходил.

Говорили, что он стал похож на дурачка.

Однажды, когда я, по обыкновению, лежал под ветлой, неожиданно пришла тетя Маша. Она села около меня на траву и стала целовать. Сразу бросился мне в глаза темный платок со странно рогатым повойником, грязный сарафан и порванная в разных местах кофта-разлетайка. Этот наряд старил и безобразил ее. Высокая, порывистая, самолюбивая, она казалась теперь какой-то оглушенной. Бабушка ответила на ее поклон молча и все время сидела отчужденно, поджав губы: она не жаловала Машу, как девку беспутную, которая только и думает о том, как бы вырваться из семьи Сусиных. Бабушка, может быть, прогнала бы ее или сама ушла, но боялась встретить отпор с моей стороны, да и оставить меня с ней опасалась: как бы Маша не «насмутьянила».

А Маша не обращала на нее внимания и сидела около меня в ворохе кубового сарафана и говорила:

— Давно-то как я тебя не видала!.. Вырос-то как!

А услыхала, что тебя телега раздавила, упала я и света божьего невзвидела. Хотела побежать к тебе, да свекор не пустил. Да и в поле все дни работала. Только сейчас вот с Филей приехали, я и вырвалась. Как у тебя ручки-то да ножки-то?

Она гладила меня, смеялась сквозь слезы. Вероятно, дорого стоило ей житье в ненавистной семье кривого Максима, с ненавистным Филей-дуботолом. Низко опущенные углы ее рта и жесткие морщинки около них так были жгучи, что я закрыл глаза. Я почувствовал, что в душе у нее бушевал огонь. В ней было что-то буйное и непокорное, как у Ларивона, и я уже хорошо знал, что ее нельзя укротить.

Слезы ее не вызывали во мне жалости к ней: она плакала не от безнадежности, не оттого, что она беззащитная сирота.

В этих слезах передо мною, мальчиком, которого она любила, выливалась без слов какая-то упрямая дума, какая-то заветная, страстная мечта…

— Не забывай меня, Федя. Уедешь — хоть весточку пришли: ты ведь грамотный. Эта весточка-то будет мне, как звездочка…

Бабушка не вытерпела и недружелюбно сказала:

— Да будет тебе, Машуха!.. Чего ты парнишке сердце-то надрываешь?.. Расстроится еще, задумается — и покой потеряет… Много ли ему сейчас надо-то?.. У всякого своя судьба, у всякого свой талан. Чем у тебя семья плоха? И достаток, и муж видный да безобидньтй. А без строгости и свекра не бывает. Да ведь и он под богом ходит. Сама себе хозяйка будешь… Непокорных-то бог наказывает…

Маша поглядела на нее исподлобья и с холодной враждебностью оборвала ее:

— Ты меня, сваха Анна, не трог. Я сама знаю, что делаю. Мне парнишка-то, может, ближе сердцу, чем тебе.

У советчиков да разумников слова-то мягкие, да души жесткие. Вы своих девок, как овец, продаете в кабалу, на каторгу. А за какие грехи? А ведь и у девки — душа. Ну, свою-то судьбу я через смерть пронесу.

Бабушка невозмутимо вязала чулок и на слова Маши кротко откликнулась:

— Шла бы домой, Машуха. Тебя и слушать-то зазорно.

Да еще при парнишке.

Я протянул руку к Маше.

— Сиди, тетя Маша! Сиди и сказывай. Я все понимаю.

Маша вдруг упала на коленки и стала целовагь меня.

— Ну, выздоравливай, Феденька. Теперь уж скоро бегать начнешь — вижу. Приходи ко мне с матерью аль один. Не бойся — тебя никто не тронет. Уж полюбуюсь я, как ты опять забегаешь.

Она быстро поднялась и поклонилась бабушке. Бабушка молча, с достоинством тоже ответила ей поклоном. По дороге она несколько раз оборачивалась и кивала мне головой, а я опирался на локоть и махал ей рукою.

XLII

В субботу с поля возвращалась в село вся деревня, а в воскресенье бездельничали: утром наша семья шла к «часам» в моленную, которая помещалась в избе Сергея Каляганова, а «мирские» выходили к амбарам и кладовым и рассаживались на бревнах, на траве, рядком или кучками, как галки. Впрочем, они тоже привыкли посещать моленную — постоять там без крестного знамения, но с поклонами.

В ключовскую церковь, к попу-щепотнику, не ходил никто.

«Мирские» ничем не отличались в своих обычаях и обрядах от поморцев: они только принимали попа, но желали попа «истового», а не щепотника. Их совсем непонятно называли «единоверцами». Поп приезжал только на требы крестить младенца, похоронить покойника или отслужить обедню в большой праздник.

Вечером в субботу мужики намазывали дегтем сапоги и выставляли их на завалинку, а бабы вынимали из сундуков сарафаны, платки, мужнины и братнины портки и рубашки и развешивали их на прясле. И вся деревня наполнялась запахом дегтя и пунца. А в воскресенье все ходили нарядные: девки и парни собирались на луке и у амбаров, бабы и мужики — у своих изб и «выходов». Улицы расцветали пестрыми нарядами, и от этого деревня казалась молодой и веселой. Эти дни для меня тоже были прозрачно-радостными: я лежал под ветлой, а около меня сидели на траве мать и Катя. Бабушка обычно уходила в моленную, а потом грелась на солнце вместе с шабровыми старухами.

Мать и Катя в эти дни не разлучались: они сидели рядом со мною на траве, говорили намеками, перекидывались загадочными словами и часто беспричинно смеялись. Мать повеселела, стала старательно наряжаться, и в круглом лице ее я увидел что-то новое — какое-то нетерпеливое ожидание и девичий задор. А Катя стала больше похожа на бабу: с девками не гуляла, ходила важно, тяжелыми шагами, а вечером исчезала куда-то.

Об отъезде мать со мной ничего не говорила, но я видел по ее оживленному лицу и мечтающим глазам, что скоро уедем. Однажды Катя вздохнула облегченно и размечталась:

— Ну, невестка, пожила под тятенькиным гнетом. Сколь земных поклонов отбили, сколь лестовок истрепали, сколь золотых денечков загубили!.. А времечко пришло — разлетимся из этого гнезда в разные стороны… Вы — на Волгу, на ватаги, я — в другую семью. Уж я под кнутом да под ярмом не буду: сама себе со своим Яшкой гнездо совью. Старик-то со старухой Киселевы знаешь какие, дряхлые, недужные, а девка на выданье. Оба они с Яшкой-то смирные, бессловесные… Тятенька-то хочет сперва Сыгнея женить, а обо мне у него и речи нет: лишние руки нужны. А я раньше Сыгнейки повенчаюсь. После пожинок старик Киселев к тятеньке сватать меня придет, как снег на голову.

Мать прижималась к Кате и смеялась.

— Какая ты отчаянная, Катя! Прямо зависть берет…

И в кого ты только такая в семье уродилась?

— В семье не без урода. У нас все с норовом: один себе на уме, упрямый, как бык, считает себя умнее всех, из-под власти, как с цепи, рвется; другой, как пескарь, мызгает да у чеботаря пропадает, а чеботарить — не пахать, не косить, третий, как скряга, свое копит, а тятеньке глаза отводит.

Ну, а я вот по-дурацки — напрямки. Тятенька-то страсть боится, коли на него наскочишь. Увидала я однова, как его Паруша оглушила, и сразу почуяла, где у него слабое место. Идет на него — голова кверху, грудь вперед — и кричит: