Изменить стиль страницы

Явился вдруг Луконя-слепой и сел передо мной на траву.

С мерцающей улыбкой он погладил меня по рукам и ногам, провел пальцами по голове и лицу и с девичьей певучестью в голосе проговорил:

— А я уж к тебе, Феденька, третий раз прихожу. Аль не видал? Ничего-о! Поднимешься — еще крепче будешь. Хорошо, что колесом по голове не проехало. Значит, жить будешь — на роду так написано. Нынче ты мне во сне привиделся: бегаешь будто по луке и так-то бойко, так-то звонко, как колокольчик, смеешься. За тобой ястребчик летает. Тут я к тебе на помощь бегу — и палкой, палкой ястребчика-то!..

Неожиданно я сказал, заикаясь и шепелявя:

— Ты… с-слепой… Как же… ты… как же ви-видал-то?

Мать вскрикнула, прижала меня к себе, засмеялась и заплакала. Заплакала и бабушка.

А Луконя смотрел в небо и блаженно улыбался.

— Вот видишь, Феденька?.. Ястребчика-то не зря я отогнал… Я все во сне вижу. Вот и ты… пройдет неделя-другая — встанешь, и побежишь, и ручками замашешь… Мне все дети родня… Я и песню сложил про них.

И он пропел на веселый седьмой глас тоненьким, детским голоском с сияющей улыбкой:

Вся премудростию сотворил еси на свете,
Наипаче краше сущего есть дети.
Всяко человек творит своим трудом,
Только дети освещают дом.

— Ты на солнышке больше лежи, на травке: солнышко-то, оно кровь разгоняет и силу дает. Гляди, травка-то как на солнышке растет… На солнышке-то и дух гуще, а в холодке-то да под навесом травка-то квелая и изо всех сил к солнышку тянется.

Он провел ладонями по моим голым ногам, поднял рубашку и, едва касаясь пальцами до тела, прощупал грудь и живот. Лицо его стало задумчивым, словно он прислушивался к тому, что совершалось во мне. Потом поднял и взвесил на ладони ногу и руку и бережно положил их на место. Его прикосновение я ощутил только на груди и вскрикнул от боли.

— Косточки-то целы, — радостно пропел он и опять засмеялся, — только все жилочки обмерли. Вот грудка только вдавилась и ребрышки маленько свихнулись. Я сейчас за бабушкой Лукерьей пойду. Тетка-то Наталья отмаялась, так Лукерья сейчас тебя все время будет травами парить…

Я понял, что бабушка Наталья умерла, но мне показалось это совсем неважным и далеким: ни жалости, ни горести я не испытывал.

Отца я увидел в избе только мельком. Я лежал на полу, а он стоял как-то неуклюже, сконфуженно и переминался с ноги на ногу. И, покачивая головой, с шутливым упреком сказал мягко:

— Чего же это ты? А?.. Как же это ты сплоховал-то?

Мы на Волгу собрались ехать, а ты вот подкачал…

И, смущенно оглядываясь, вышел из избы. — Приезжал с поля и дедушка. В первый приезд он остановился посредине избы и затеребил бороду.

— Ну, накатался с бабушкой-то? Ка. кой же ты работник, коли с телеги кувырком падаешь?

Бабушка утешительно простонала:

— Да чой-ты, дедушка! Чай, и ты бы с такой горы свалился, когда лошадь понесла… Он, чай, не удержался, когда — телегу-то подкинуло да круто повернуло… Ведь телега-то чуть сама не опрокинулась…

— Ну, ничего, ничего… Не так еще жизнь молотить будет. Привыкай!

И он впервые не был мне страшен. Я даже улыбнулся ему.

Однажды Сема просидел со мной в избе целый день и делал мне из лутошек солдат, коней, маленькие грабли, потом вырезал из дощечек мужика с ногами и руками на ни точках и, дергая за длинную нитку, заставил его плясать на полу. Мужик подпрыгивал, выбрасывал ноги, махал руками, приседал и взлетал на воздух. Сема заливался хохотом, хитро смотрел на меня и покрикивал:

— А ты гляди-ка, как он выкамаривает… Это дядя Ларивон… браги напился… А сейчас по улице идет и трепака отбивает. Вот шурует, каянный!

Но мне не было смешно: в голове кружились сказочные виденья, а в груди тяжело плескались гулкие волны.

Ни Кати, ни Сыгнея, ни Тита я не видел: стояли страдные дни, и каждый работник и каждый час были на счету. Потом уехала и мать. Пришла бабушка Лукерья и стала обкладывать мои ноги, руки, спину и грудь горячей травой и пеленать все тело. Поила утром и вечером какой-то вонючей и горькой травой. Я не хотел пить и плакал, а она говорила что-то ласковое, вкрадчиво, точно баюкала меня, и я слабел, подчинялся ей, впадал в полусон и кружился в хороводе странных призраков.

Каждый день приходил Луконя и рассказывал разные разности из деревенских будней. Всякая мелочь в ею словах преображалась в событие большой важности.

— Иду я мимо пожарной и чую: Мосей мается. Лапти свои не плетет. «Ты чего, дядя Мосей, тоскуешь? Аль беда какая у тебя?» А он кряхтит: «Беда не вереда, коли без греха, беда — вереда, коли от лукавства». Павлушка-то его из избы гонит. Нелюдимый парень, умничает. Грамотей, писарь — всякую корысть да обман с народом творит.

А дома какие-то у него тайные дела. Повадился чего-то к Митрию Степанычу. Не с добром. У Петруши пороги обил. Не знаю уж как, а чую — без беды не обойдегся. Петруша-то — хороший паренек, а волк коню не товарищ. Пошел я ночком к Петруше-то и говорю: «Петруша, сторонись Павлухи-то: он коварный, запутает он тебя, душу убьет». А он смеется и гладит меня по голове. «Я, бает, Луконя, его наскрозь вижу. Удят они с брательником моим рыбу, ды рыба-то не дается. Дай срок, я Павлуху-то на чистую воду выведу». Ох, как бы они его самого не погубили… Избу-то он продал, только пачпорта не дает Павлуха.

Микитушку-то заушили — заковали правду-то в цепи…

И его, Петрушу, заушат. У Митрия Степаныча он — как бельмо на глазу.

И Луконя сам маялся от тревоги. Потом внезапно оживлялся.

— Иду я нонче мимо Пантелеева сада, диву даюсь: такой дух плывет яблочный оттуда и так медом пахнет!..

А яблоки-то нет-нет да на землю — бух! Слышу — пчелы поют. Господи, думаю, какая благодать на земле-то! Всем бы надо у себя сады разводить. Да не только у себя, а по дороге да вот на луке. Хорошо-то как было бы! Я, Феденька, у себя около избы осенью и яблоньки и вишенки посажу.

Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: «Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков: сад посажу». А не дасть — пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. «Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить». Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. «Ты, Луконя, — любопытный вьюнош». Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной — радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.

Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал с меня рубашку и голого клал на одеялко, которое стелила бабушка. Он сидел рядом со мною долго и гладил мои ноги, грудь и руки. Я смотрел на мягкую синеву неба, на пушистые облачка, которые плыли одно за другим, как ковры-самолеты, и, ослепленный солнцем, слушал слова Лукони, как сказку. Своими речами он напоминал бабушку Наталью.

— Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие — от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!

Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.

— Микитушка-то везде свой человек, Феденька, — и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. «Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде — народ, везде — живая душа, и везде люди правды взыскуют». Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя… Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле — и крылышки расправит.