Изменить стиль страницы

— Побойся бога, Агатон, — сказал Ликург тихо, чтобы никто не услышал. Он стоял, безвольно опустив слегка согнутые руки, словно Агатон доставлял ему невыносимые мучения.

— Неужели я тебя обидел? Неужели я тебя обидел? — завизжал Агатон.

— Агатон. — Голос Ликурга прозвучал как мольба, но в то же время как предупредительное рычание пса.

Я посмотрел на Алкандра. Он стоял в двух шагах позади Ликурга и возвышался над ним, как башня, обнаженный, если не считать сандалий, меча и перевязи, да еще браслетов на запястьях — они тоже были оружием. Он казался скучающим, даже вялым, но я заметил, что мышцы его ног напряжены, а глаза сузились до щелей. Для него весь мир сосредоточился на Агатоне. Стоило старику хотя бы плюнуть в сторону Ликурга, и Алкандр прикончил бы его еще до того, как плевок достиг земли.

Я хотел сказать Агатону: «Пойдем домой», но горло у меня пересохло от страха.

— Восстание неизбежно, Ликург, — сказал Агатон. — Я предупреждал тебя об этом! Предупреждал! До скончания времен ты будешь известен как убийца сотен тысяч людей. А все ради удовлетворения слепого желания! — Он раболепно поклонился, подмигивая и ухмыляясь, но я видел, что он не сделал ни малейшей попытки коснуться Ликурга. — Надеюсь, я тебя не обидел? Сам понимаешь, как оно бывает, уважаемый. Бог велит мне: «Говори!» — и я говорю.

— Прям-таки и бог! — сказал Ликург и хотел было отойти, но Агатон с проворством кролика опередил его. Ликург не сопротивлялся и остался стоять на месте, сжимая в кулаке бороду и терпеливо уставившись единственным глазом в мостовую. — И ты еще смеешь говорить мне о гордости! Стыдно, Агатон. Стыдно!

Агатон захохотал, схватившись за живот.

— Великолепно! — вскричал он. — О, какой философ! — Он хохотал и хохотал, но скорее уже просто от бешенства. Алкандр не спускал с него глаз. — Я бросил Афины, бросил жену и детей, даже поэзию, чтобы возопить о грозящей тебе опасности, а ты говоришь «гордость»!

Захлебываясь от ярости, Агатон, однако, продолжал делать вид, что смеется. Я, как и Алкандр, не отрываясь наблюдал за ним. Он был не прав — его гнев доказывал это. Но Ликургу нечего было сказать в ответ на его презрение. Ум и сердце у старого Законодателя были просты и бесхитростны, как хлев: его терпеливая, как у мула, поза говорила о не одном поколении земледельцев и скотоводов — грубых и сильных мужчин, проводивших ровные борозды запряженным быками плутом, о поколениях землевладельцев, благословляющих утреннюю трапезу в большом обеденном зале, где ели поденщики, и сельских политиков, краснолицых и немногословных, доказывающих свою правоту не с помощью умных речей, но ворочая упрямыми, как тяжелые повозки, фактами.

— Мы оба уже немолоды, — сказал Ликург. — Давай заключим перемирие.

— О бессмертные боги! Вы только послушайте, о чем он меня просит! — воскликнул Агатон. — О великосердный Аполлон, взгляни на это надругательство над моими преклонными годами!

Он был не прав. Это и дураку понятно. Пусть даже Ликург и был тем, кем его считал Агатон, — врагом законов земных и небесных, все равно он оставался человеком и имел права. Одного его слова было достаточно, чтобы спалить города, но на справедливость со стороны Агатона он не мог рассчитывать, хотя сам был слишком справедлив и не хотел уничтожить его. Даже Алкандр видел это. Не знаю, с чего я так решил, но я нисколько в этом не сомневался. Складки у его рта шевельнулись, как тупая боль в затылке, но сам он не двинулся с места. Мне хотелось заговорить с ним, сказать ему, что я понимаю его отношение к своему господину. Люди думают, что Алкандр — это что-то вроде самодвижущейся машины, орудия убийства для защиты старика Ликурга, но я-то знал, что это не так. Он мог бы доверить мне все что угодно, и я бы все сохранил в тайне.

— Ненависть вредна для пищеварения, — сказал Ликург.

— Как и убийство, — отозвался Агатон и диковато хохотнул. — Как и война. Как и чума.

Вдруг, словно гром среди августовской жары, Ликург взорвался:

— Убирайся прочь, дряхлый безмозглый толстяк! Убирайся, пока Алкандр не сорвался с цепи.

Агатон засмеялся, однако сразу отскочил назад.

— Можешь бесноваться сколько угодно, старый одноглазый маньяк, — сказал он. — Твой мир рушится прямо у тебя под носом!

Ликург приподнял голову и впился глазом в Агатона.

— Мои законы переживут меня, — сказал он. — Из всех моих врагов только тебе известно будущее, но только ты неистовствуешь. Что бесспорно свидетельствует о твоем отчаянии.

Агатон плюнул — и не просто в сторону Ликурга, а прямо в него. Рука Алкандра взмыла вверх, но все его тело так и осталось неподвижным, почти расслабленным.

Я скользнул в сторону, вслед за своим учителем. «Извините», — прошептал я. Алкандр скосил глаза и посмотрел на меня — сперва сердито, потом понимающе. Когда неделю спустя я снова увидел его, мне показалось — хотя я в этом совсем не уверен, — что Алкандр кивнул мне.

Итак, ясно одно: я никогда не стану Провидцем, но у Агатона я могу многому научиться. Сдается мне, что я уже научился с терпением относиться ко всем людям, за исключением самого Агатона.

И за исключением самого себя, конечно… Ни к Агатону, ни к себе я не знаю пощады. Интересно, почему это так?

Но, как вы помните, тюремные стены крепки и плотны, как и воздух, которым мы дышим, а Агатон не прилагает ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Во сне он храпит, и стонет, и что-то бормочет, а днем все время говорит и говорит без умолку, и только о самом себе. Никогда еще я не видел такого самовлюбленного, вечно ноющего ублюдка. «Положим, ему уже семьдесят, — говорю я себе. — К старикам надо быть снисходительным». Но, проснувшись, он начинает шамкать губами, а когда ест, клацает зубами на всю камеру. И если он не говорит и не клацает зубами или не сосет свои сухие потрескавшиеся губищи, то пишет бесконечные воспоминания о своей отвратной жизни, миля за милей покрывая пергаментные свитки самовосхвалениями.

— Верхогляд, дружочек, заточи мне перо.

— Сам затачивай свое блядское перо, — огрызаюсь я.

— Ну что у тебя за манеры, дорогой мой! В таких свинских манерах нет никакой изысканности! — говорит он, поджимая губы, и щурится, как поросенок.

С какой стати я должен быть снисходительным к этому выжившему из ума старому хрену, который презирает все на свете, кроме самого себя? А может быть, в первую очередь именно себя. И с какой стати я должен мириться со своим положением — быть прислужником у сумасшедшего, голодным червем в этой кишащей червями дыре и видеть во сне по ночам мягкогрудых девушек, с кожей такой розовой и нежной, что она лучится, как весенняя листва, и с глазами, полными тоски, как могилы?

15

Агатон

Мы сидели с Доркисом на склоне холма и смотрели вниз, на озеро, где купались Иона, Тука и наши дети — двое моих и трое его. Был прекрасный, теплый день, и мы выпили уже немало илотского вина. Позади нас на холме стоял каменный домик, который Доркис снял, чтобы, как он выразился, скрыться от мирской суеты. Я молча смотрел на Туку и Иону, и сердце у меня ныло от боли. Говорил Доркис. Он надумал бежать из Лаконии. Это было против закона, однако чуть ли не каждый день илоты бежали из страны. В те дни спартанцы не особо усердствовали, выслеживая беглецов: они были по горло заняты тем, что следили друг за другом да совершали набеги на владения соседей (идея эта принадлежала эфорам, а не Ликургу). На противоположном берегу озера паслись козы. Мальчишка-козопас, едва различимый вдали, сидел среди зеленоватых валунов почти на самой вершине холма, справа от нас.

Доркис говорил о безысходности положения илотов. Спартанцы и раньше обращались с ними жестоко. Каждый год эфоры официально объявляли илотам войну, с тем чтобы ни одного спартанца нельзя было признать виновным в нарушении священных установлений, если он походя убивал какого-нибудь илота. Но во время внешних войн жестокость только возрастала. Из-за беспорядков в Мессене, где то в одном, то в другом городе совершались покушения на спартанских правителей и поджигались общественные здания, а также из-за того, что илоты все чаще открыто говорили о восстании, Ликург не так давно возродил старинный обычай криптии, согласно которому молодых спартанцев посылали за город с короткими мечами и небольшим запасом продовольствия; днем они скрывались среди скал, а ночью выходили и убивали илотов. Таким образом молодые воины приобретали боевую закалку — но дело было не только в этом. В Лаконии илоты численно превосходили спартанцев, и Ликург был убежден, что в неспокойные времена необходимо постоянно терроризировать илотов, чтобы они знали свое место. Два дня назад во время такой вылазки спартанцы убили юношу, которого знал Доркис. Как врач, он помогал женщинам готовить тело убитого к погребению. Он был потрясен. Даже теперь его голос звучал приглушенно, как у человека, едва оправившегося от потери крови. В некотором смысле, говорил он, илоты совершают преступление, воспитывая детей в Спарте. Тем самым они лишают их самоуважения, а значит, и свободы. С другой стороны, он, Доркис, был своего рода вождем. А сейчас илотам, как никогда, были необходимы вожди. Я утвердительно кивнул. Мне хотелось помочь ему, но не навязывая при этом никакого решения. Сам бы я, вероятно, бежал. Меня легко напугать. Я мог бы добавить, что бегство также лишит его детей самоуважения, однако я чувствовал себя не вправе советовать ему делать то, на что у меня самого не хватило бы смелости.