Изменить стиль страницы

Она криво усмехнулась, тряхнув головой, отчего растрепались только что уложенные волосы.

— Я, кажется, начинаю тебя понимать. Ты наркоман.

Я поднялся и подал ей руку. Когда Иона встала, я обнял ее и поцеловал, крепко прижав к себе. Но момент был упущен; я уже не верил ни себе, ни ей. Спустя некоторое время она отняла свои губы от моих и поцеловала меня в плечо.

— Никак не могу в это поверить, — сказала она. — Это не я.

Мы вернулись в хижину. Тука лежала обнаженная на постели. Доркис бродил где-то снаружи. У меня мелькнула трусливая мысль, что он мог нас видеть. Я слышал, как за перегородкой раздевается Иона, и смотрел на Туку. Они слились воедино в моем мозгу. Тука была прекрасна, ее кожа белела как мрамор при лунном свете. Ее красота наполняла меня презрением к самому себе и в то же время вызывала вожделение и душевную импотенцию.

Тука сказала:

— Агатон, нам обязательно надо поговорить обо всем этом. Но не сейчас, позднее.

Я рассмеялся. Потом разделся и бурно овладел ею. Во время оргазма она громко стонала — назло Ионе.

Затем я долго лежал с открытыми глазами, чувствуя раскаяние, и, покрываясь потом, прислушивался, не идут ли спартанские юноши с короткими мечами. Я слышал, как Доркис прошел перед хижиной и обогнул ее. Он тоже, догадался я, боялся прихода спартанцев. Именно поэтому он и бродил там. Я встал, прокрался к двери и выглянул наружу: он сидел на корточках, в тени от груды камней, чуть выше по склону холма. Возле него лежал лук, а на коленях — вынутый из ножен кинжал. И вновь я отчетливо ощутил: вот оно.

Когда я проснулся, ярко светило солнце. Доркис был уже на ногах и, лучась от радости, готовил завтрак. Казалось, его мысли о бегстве из Спарты, об убийстве Ликурга и прочем растаяли в воздухе. Я смотрел на его мощные, мускулистые руки, на широкую волосатую грудь и гадал, переспал ли он с моей женой. Со своей-то наверняка. Вид у Ионы был какой-то потрепанно-расслабленный и довольный. Выходя из-за ширмы, она послала мне воздушный поцелуй.

— Ну как революция? — спросил я.

— А, так это ж было вчера! — И она рассмеялась.

Позднее Тука сказала мне:

— Не понимаю я их. Они хохочут, пьют и трахаются напропалую, а в это время спартанцы убивают их, как мышей. Как такое объяснить?

— Ежесекундно, — сказал я. — По часу подряд.

Она взглянула на свои руки.

— Знаешь, а он действительно был хорош в постели. — И стрельнула в меня взглядом.

Как я потом узнал, она солгала, что спала с ним, хотя могла бы. Он был робок и, несмотря на свою обходительность, оказался импотентом (так, по крайней мере, решила Тука) и в решающий момент опростоволосился. Она сочла это забавным. У Туки был странный ум.

16

Верхогляд

Снова приходил высокий эфор. Я, как никогда, уверен в его искреннем участии. Пускай идеалисты вроде моего учителя вопят, что Спарта прогнила до основания, факт остается фактом: это величайший город на свете, причем не только благодаря своим размерам, красоте и природным богатствам — со всех сторон он окружен плодородными долинами — и не только благодаря своей армии, но прежде всего благодаря своему, так сказать, видению. Ничто на земле не совершенно — это любому известно, но где еще, кроме Спарты, цари и народ объединились во имя идеалов Равенства и Справедливости, чтобы, не жалея сил, вести борьбу против разлагающего влияния богатства и лени? Заметьте, что боги не поражают Спарту чумой и мором, как те же Пилос и Метону. Я слышал о портовой чуме от людей, которые видели все своими глазами. Это нечто ужасное. Болезнь начинается с тошноты и резей в желудке, затем — лихорадка и жуткая, жуткая боль. Она то накатывает волнами, то отступает. Человеку кажется, что ему лучше, и вдруг боль делается совсем невыносимой и убивает его. («Такова жизнь», — говорит мой учитель.) Как бы то ни было, в Спарте нет таких болезней. Мой отец, хотя он и был илотом, умер, сражаясь за Спарту. Возможно, и я поступлю так же. Планы Ликурга еще не воплощены в жизнь — это верно, как верно и то, что некоторые его методы сомнительны. И все-таки это — величайший эксперимент, как насмешливо выражается Агатон. Но, как бы ни были дурны некоторые спартанцы, среди них тем не менее есть люди, посвятившие себя, как высокий эфор, претворению этих планов в действительность. Мне кажется, будто я был слеп все эти годы, проведенные с Агатоном. Он хороший человек — я всегда готов подтвердить это, — несмотря на все его занудство и себялюбие; и люди, подобные ему, некогда служили высокой цели; ведь как ни предан человек вроде Ликурга своему идеалу, критик ему всегда может понадобиться. Ликург, должно быть, понял это с самого начала. Будь он сейчас в Спарте, и минуты не прошло бы, как этот вонючий старикашка Агатон оказался на свободе.

Так вот, гляжу я на высокого эфора: прямой и спокойный, он стоит у двери и негромким, исполненным внутреннего достоинства голосом расспрашивает меня о здоровье Агатона, интересуется, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы избавиться от крыс (в тюрьмах всегда полно крыс, и чтобы избавиться от них, требуется по меньшей мере божественное вмешательство), и потом я оглядываюсь на Агатона, который, задрав свои лохмотья выше колен, сидит на лежанке и лыбится как обычно, закатив зрачки, и мне кажется, что с моих глаз спадает пелена. Пока эфор неприметно, целенаправленно шел к власти, которую теперь носит как привычное платье, к власти, которая рано или поздно сделает Спарту светочем нравственности для всего мира, где в это время был Агатон? Я был с ним и могу рассказать. Он шнырял по задворкам и подсматривал в окна, как люди занимаются любовью. Устраивался у какой-нибудь колонны и шептал мне: «Верхогляд, Верхогляд! Кувшин!» Чистил луковицы, развалившись на своей луковой грядке, и плакал, как он утверждал, «о всем человечестве». Или же маршировал вместе с воинами, потешаясь над ними, или передразнивал слабовольного царя Харилая, после чего никто уже не мог, глядя на царя, испытывать к нему должного почтения. Ну разве это нормально? «Коли хочешь, чтоб тебя не осуждали, сам никого не осуждай», — говорит моя матушка. Он сам во всем виноват. Я это не к тому, что собираюсь его бросить. Нет. Он уже стал, если можно так выразиться, народным достоянием, но все равно…

Я рассказал эфору все что мог, и он выслушал меня. Я объяснил ему, что Агатона свели с ума женщины и поэтому он проникся сочувствием ко всем и вся и стал все видеть насквозь, как любовник видит насквозь и самого себя, и свою возлюбленную, но при этом прощает себя и прощает возлюбленную, чтобы снова продолжить свою безнадежную погоню за счастьем; и объяснил также, что те же обстоятельства, которые сделали Агатона Провидцем, послужили причиной его взглядов и поступков — например, его возмутительных песенок, вроде этой:

Никто не любит шлюху,
И пьяницу — никто,
Но и Царей Великих
Любить никто не хочет,
Совсем, совсем никто!

— И что же сие означает? — спросил эфор.

— Кто знает? — сказал я. — Или, например, эта его страсть подглядывать в окна. Он занимается этим не потому, что он и впрямь грязный извращенец, но потому, что, когда видит влюбленных, особенно некрасивых и стариков, а еще лучше калек, сердце его наполняется радостью. Но люди неправильно его понимают, — говорил я. — Однажды поздно ночью мы увидели толстую старую матрону, которая испражнялась позади дома, прячась в кустах азалии. Вот это-то и было для него свято: стремление человека скрыть свою низкую природу от посторонних глаз; и Агатон не мог удержаться, он подошел к ней и, склонившись, прошептал чуть ли не в самое ухо: «Благослови тебя бог!» Старуха так и взвилась, будто злой демон вселился в нее, и принялась швырять в нас камнями. Я-то понял; но что взять с этой невежественной спартанской матроны, где уж ей постигнуть это? Мы бросились бежать; Агатон, хихикая, скакал на костыле, а из домов выглядывали полуодетые люди и, увидев почтенную матрону, с воплями швырявшую в нас камни, присоединялись к ней. Я не виню их, я могу понять их точку зрения: для них Агатон был ничуть не лучше прочих старых пьяниц. Но я видел, что и Агатон по-своему прав, хотя, конечно, мне было за него стыдно. По правде говоря, я и сам исподтишка бросил в него булыжник. И угодил ему прямо в ухо. Но для него все было исполнено красоты: то было видение разрыва между идеалом и действительностью, и только любящий мог понять это.