Зурнин бросился к дому напротив, но и там повторилось то же самое. Еле мерцавший в глубине дома огонек ночника погас, лишь только Орефий Лукич застучал в раму.

А набатный колокол все захлебывался и захлебывался медным призывным воплем.

— Да чтоб вы передохли, бесчувственные… — Зурнин не выдержал и снова побежал.

У одного из домов он услышал голоса нескольких человек, прижавшихся к калитке ворот. Орефий Лукич подался к ним. Но люди тотчас же пропали, а калитка захлопнулась. И во дворе стало до жути тихо.

— Пожар… Помо… — Зурнин не докончил фразы, как над его головой просвистело полено и зарылось в снег сбочь дороги.

В два прыжка Орефий Лукич подскочил к воротам и надавил на калитку плечом. Но, задвинутая засовом, она не подалась.

Стиснув зубы, Зурнин забарабанил в полотнище ворот:

— Отворяй!

За воротами он услышал поспешный топот ног, хруст плетня, чье-то приглушенное ругательство, и потом все смолкло. Зурнин снова побежал, но теперь он уже не кричал и не стучал в окна.

Лишь только увидел он горящий, осевший одним углом, будто вросший в землю домишко Виринеи, как возбужденное состояние его прошло. Все в нем пришло в равновесие, в спокойную уверенность.

Еще издали он заметил, что и дверь и ставни окон горящего дома были подперты жердями. Ступени крыльца, перила, стены дома горели. Завивавшееся пламя подбиралось уже к крыше, заваленной тающим от жары снегом. Горела и березовая жердь, которой была приперта дверь.

Было ясно, что в доме задыхался человек, что затаившиеся повсюду люди равнодушно ждут, когда рухнет «Виркин вертеп», что едва ли кто придет ей на помощь.

Зурнин многое видел за эти грозные годы, но страшное безлюдье — даже ребятишки не сбегались на пожар — вокруг горящего дома с запертым в нем человеком потрясло его.

Он сорвал с плеч куртку, бросил ее на дорогу и стал забрасывать огонь снегом. В тот момент, когда он нагнулся, из темного переулка ударил выстрел. Пуля обожгла левый локоть и вырвала из рук куртку. Зурнин снова наклонился, и, ничем не выдавая своего волнения, медленно повернулся в сторону стрелявшего в него из-за угла раскольника.

Спокойствие, с каким Зурнин, ярко освещенный огнем пожарища, как мишень, один стоял перед смертельной опасностью, очевидно, подействовало на злодеев гораздо сильнее угроз и криков: новых выстрелов не последовало.

К домишку вдовы наконец побежали люди. Набатный звон сорвал с постели сердечного дружка Виринеи Тишку Курносенка. Не попадая в рукава полушубка, в обутках на босу ногу, мчался Дмитрий Седов. Держась за руки, бежали Селифон и Марина. За ними, перейдя с бега на шаг, схватившись рукою за грудь, с широко открытым ртом, шла задохнувшаяся, грузная старшая сестра Виринеи — Матрена Погонышева. Ее обогнали, что-то крикнув ей на бегу, Герасим Петухов с женой. Следом пробежали Акинф Овечкин с дочкой и Фома Недовитков.

Но никого из них не видел Зурнин, стоявший у самого пожарища. Накрыв голову и плечи курткой, он ринулся в огонь, вышиб подпиравшую березовую жердь и распахнул дверь. У самого порога Зурнин наткнулся на задыхающуюся в дыму вдову. Схватив ее, тяжелую и беспомощно обмякшую, за плечи, Зурнин вытащил сквозь пылающий огонь и жар крыльца на улицу. Подбежавшие люди приняли от него бесчувственную Виринею. Руки его были обожжены в нескольких местах, валенки и мокрая куртка дымились.

Пожар потушили только к утру, забрасывая снегом шипящее, словно сердящееся на людей, пламя.

Откуда взялось столько лопат, какая сила помогла вырвать из бушевавшего огня старый домишко, никто в Черновушке не сумел бы рассказать. Помнит Зурнин, как кто-то невероятно сильный поднял и, словно мальчика, посадил его на крышу сеней. Как вслед метнули ему туда же лопату и он стал обрушивать в пламя с крыши целые вороха тяжелого, подтаявшего снега.

Зурнин давно уже работал в одной косоворотке, от жара и дымной копоти пот заливал ему лицо. Измазанный в саже от валенок до опаленных волос, кому-то что-то крича, он сверкал белыми зубами. В возбуждении Зурнин словно и не чувствовал усталости. И только когда обуглившийся до самых карнизов, но спасенный домишко вдовы окончательно перестал дымиться, Зурнин и его новые товарищи сели на разломанное крыльцо. Захватив глыбку зернисто-голубоватого снега, Орефий Лукич стал тереть им лицо, смывая сажу. Мороз сразу же прохватил его. Он почувствовал, как ноют плечи, руки, ноги и все тело. Но и смертельная усталость и боль во всех членах не заслонили радости первой победы.

А что сегодня он одержал первую большую победу, Зурнин не сомневался ни на одну минуту: он нашел в Черновушке единомышленников и друзей, готовых разделить с ним трудности и опасности.

Задумавшийся Зурнин вдруг поднял голову и, обращаясь к отдыхавшим рядом с ним Дмитрию Седову, Селифону Адуеву и Герасиму Петухову, сказал:

— Дмитрий Дмитрия, Селифон Абакумович, и ты, Герасим Андреич! Приходите ко мне вечерком чайку попить. У меня до вас дельце есть.

8

В Черновушку ворвался вихрь. Деревня заволновалась.

Громче кричали старики на сходках, отстаивая вековую нерушимость дедовских заветов. Каждый в глубине таил «неопровержимое» и нес его на сход, чтобы кинуть в еретиков, как камень. Каждому доказательства его казались самыми непреложными, потому что взяты они были из святоотеческих книг. Раскольники — издревле книжники.

Один только дед Агафон Евтеич не бывал на собраниях: он просиживал праздники за «Кирилловой книгой». Но и за чтением дед не мог не думать о мирских делах и к вечеру тревожно ждал с собрания соседа, Мосея Анкудиныча, сидел, прислушивался, уронив на колени жиловатые руки.

— Что ни сход, то и новина, — еще на пороге начал Мосей Анкудиныч. — Уж на что по первости продразверстчики наезжали! Сколь глотку ни подерут, ни побьются, а к бездорожью и след простыл, опять десять месяцев живи без чужого глаза. А тут и то не так, и это не эдак… А главное, Агафон Евтеич, смута промеж своих пошла несусветимая. Митька Седов да Гераська Петушонок горло дерут: «Школу шведску[11] давай! Артельну маслоделку давай!» Ну я, конечно, в резон: «Жили без школы — сыты были, законы блюли, подати платили. Не надо, вот и все! С артельной маслоделкой то же… К чему мне ваша молоканка, когда у меня у самого сепаратор, а также и у всякого справного мужика?» А им мизинец только всунь, а там и всего в коммунию затянут…

— Хоть беги, Мосей Анкудиныч… В леса бы, да и леса обрубаться стали. Одним словом — горька ягода-калина.

— А им что! Смеются только. «Потолки, говорят, поди, до дыр провздыхали старички?»

— Какой теперь народ! Одна распублика!

Дед Агафон задумался. На коленях его лежала раскрытая книга.

— А я так тебе скажу, Анкудиныч, — нарушая молчание, скорбно заговорил он. — Лучше отрешиться от всего белого свету, живым погребтись в могилу — и видом не видать, и слыхом не слыхать… Мой-то внучек Селька-то что выкинул… Ну, не прохвостов ли сын, на какое дело решился! С новоселкой, с поганой комсомолкой безо всякого моего благословения и церковного согласия в сельсовете окрутиться хочет. А это разве брак? Это, соседушка, бесу радость. Без обутков выгнал отступника… Смотри сюда, Мосей Анкудиныч, что про эти дела вот об этом месте сказано: «Блудник, любодей и срамословец на единой колеснице, ибо ненавидит бог блудодея и срамословии, яко мы пса гнушаемся мертва, смердяща». Ведь священное писание, поди, говорит, Мосей Анкудиныч.

— А все он, табашник и бритоусец, смущает. Все он, сухопарый бес, против всего мира идет. Упорный, не приведи господь! Да ведь как завлекает-то в свое гнездо, как опутывает! Книжки всякие супротивные молодяжнику читает, рассказы рассказывает, в трубу большущую такую играет, а сам все на коммунистическую партию сворачивает. Табачище жгут — не дай, не приведи, Агафон Евтеич…

— Весна бы скорей! Вот ее только с собой и возьму на пасеку, — целуя толстую, в сафьяновом переплете книгу, прослезился дед Агафон.

вернуться

11

То есть светскую.