— Агафон Евтеич, соседушка мой дорогой, попускаться в этом деле нельзя, потому в горчичном зерне поступись — от всего потом откажись. И я и Егор Егорыч так думаем… — старик прижал желтую бородку к самому уху деда Агафона.

Маленькие глазки Мосея Анкудиныча засверкали, борода запрыгала по воротнику зипуна.

— Миром только: мир — волна, миром и лесину без топора повалишь…

Дед Агафон растерянно посмотрел на соседа и испуганно замахал на него руками:

— Что ты, что ты, Мосей Анкудиныч… На пасеку вот я, на пасеку подамся. Там тихо, туда не дойдет… За глазами и сердце болеть не будет…

«Дорогой Товарищ Быков! Дурак тот, кто думает строить советскую политику в деревне так, чтобы было всем хорошо. Пишу я об этом потому, что я, видавший виды на селе, по приезде в Черновушку сам невольно таким дураком оказался.

Сорвавшись на первых собраниях из-за неподготовленности актива, я решил взяться за персональную обработку наиболее враждебно настроенных кержаков. И даже… хоть и стыдно сознаться в этом, усовестить вздумал местного уставщика Амоса. Ты хорошо представляешь себе кержацкого попа? «Не буду хоронить, не пущу в церковь» — вот его жупелы для смирения темного своего стада. И эти полуграмотные ханжи и лицемеры держат здесь народ в своей власти… Если мы с этим смиримся, так о серьезной работе в кержацкой деревне долго еще нельзя будет говорить, долго не наверстаем потерянное время. Пришла пора здесь тоже готовить почву для организации артели и поприжать распоясавшихся кулаков.

Да, так вот, явился я к попу Амосу. Сознаюсь тебе: перед тем, как идти, я ночи три просидел над Иоанном Златоустом и «Кирилловой книгой» (какой подборчик!). А пойти к нему еще и потому мне захотелось, что насчет школы думаем мы здесь, и, конечно, школы советской, а поп так кержачков настроил, что они протестуют. Он сам, видишь ли, ребятишек школит. За немалую мзду зимами обучает церковно-славянской грамоте. Лет за пять у него питомцы «часы», «кануны» да шестопсалмия «отдирать» научатся — и ладно.

Ты только представь, я ему это из Иоанна Златоуста: «Сладостен убо цветник и рай, много же сладостнее книжное пропитание и розум» (так и отчеканил: «розум»), — а он и отрубил мне: «Вся жизнь и все образование наше должно зиждиться на святоотеческих книгах, ибо тамо же сказано: аще кто убавит или прибавит к тому, яже написахом, да будет проклят!» Вылетел я от него, не помню как… И уже теперь, конечно, больше таких лаптей не сплету: видишь, куда завел меня твой совет о сугубой осторожности с кержаками.

Попа Амоса сейчас мы, между прочим, с поличным поймали. Случай такой любопытный подвернулся. Сей пастырь духовный оказался блудник. Воспылал страстью к необыкновенно душевной и красивой новоселке — комсомолке Марине Величко. В баню к ней вломился, она его кипятком обварила. Девушка рассказала все своему жениху. Хороший молодой парень, в ячейке он у нас теперь кандидат. За то, что решил парень жениться на комсомолке-новоселке, дед-раскольник выгнал его из дому: брачную запись в сельсовете кержачки не признают.

Поп же прямо ослеп от страсти и опять пристал к Марине, — по делу как-то она вечером к дочке его зашла. Девица, не будь плоха, за бороду его да клок волос и вырвала.

Жених ее, парень горячий, на дыбы, собрание в сельсовете специальное потребовал. Поп хотел было вывернуться: «Клевета! Видит бог, по злобе это на пастыря вашего клевещут!» Но клок волос и посторонняя баба, видевшая всю эту историю, — улики неопровержимые. Смеху было у молодых! А старики и тут стояли, точно свинцом налитые.

Бурное было собрание. Не мало чего уставщику припомнили, солдаток например. Не выдержал он, сбежал.

Ячейка у нас пока еще очень маленькая, всего четыре человека: Станислав Величко и Дмитрий Седов. Селифон Адуев и Герасим Петухов — кандидаты. Анкеты прилагаю. Народ по здешним местам первый сорт, особенно Дмитрий Седов и Селифон Адуев. Комсомольцев и комсомолок пока что, кроме новоселки Марины Величко, нет.

Пишу тебе так несвязно потому, что от здешних дел взволнован необычайно. Расслоеньице пошло, наконец, и здесь. Тяжел воз, а, как ты говорил, везти надо: с места мы его стронули.

Граммофон и пластинки получил. Если бы ты знал, какую службу он уже сослужил нам и как его встретила молодежь! Переживаю с ними вторую свою партийную молодость. Как будто я вчера только вступил в партию, — светло, радостно. Еще раз убедился в великом счастье переделывать сырых людей в большевиков.

Смету на школу, на пункт ликбеза и наши соображения по этому вопросу пришлем тебе в волость со следующим попутчиком. Поддержи.

О. Зурнин.

Р.S. Кержачки-то меня убить хотели, стреляли, да, видно, рука дрогнула. Теперь знаю — не посмеют: время упустили, теперь я не один, у меня актив. Только подумай — в Черновушке партийная ячейка! Скоро и артель сколотим!

О.3.»

Островерхие пятистенники и крутолобые шатровые крестовики черновушанских кулаков, срубленные из вековечной лиственницы, обнесенные высокими, крытыми наглухо, как сундуки, заборами, казались Зурнину вражескими крепостями. Каждый на отмете и каждый огорожен саженною стеною: попробуй взять их в одиночку!

Зурнин повернул к резным, расписным воротам Автома Пежина.

На верхней изузоренной перекладине ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест.

— Тятенька, к нам городской коммунист! — метнулся от окна черноголовый мальчишка и, сверкнув пятками, юркнул на полати.

Автом одернул рубаху и сгреб со стола в мешок отсортированные для продажи беличьи шкурки. И теперь Пежин еще не оставлял прежней привычки — тайно барышничал — наваривал на грош пятак.

— Доброго здоровья, хозяева!

— Проходит-ко, проходит-ко, товарищ Зурнин, в горницу, как назвать, звеличать не знаю.

— Орефий Лукич.

— Садись-ка, Орефий Лукич, на лавку. Креслов-то у нас нет, листвяжны вот кресла-то.

Зурнин сел и вытянул сухие, сильные ноги в валенках. В глазах его было явное любопытство: он поставил себе за правило внимательно изучать врагов советской власти.

Автом молча улыбался, поглаживая дремучую черную бороду.

— Слышал я, Автом Поликарпыч, в волость собираешься завтра, так вот бумаги свезти бы надо. Нарочного гнать за двести верст из-за двух пакетов не дело.

— Не затягостят бумаги, свезу… Хозяюшка! Пивка бы поставила попотчевать Орефья-то Лукича!

За медовухой Автом разговорился:

— Какая наша жисть, Орефий Лукич! Алтай, кыргыз — нехристи, к примеру, и те лучше нашего живут, баранину день и ночь жрут, а мы…

Автом безнадежно махнул рукой, налил до краев огромную кружку пенной медовухи, истово перекрестил ее двуперстием и, не отрываясь, выпил. Потом налил еще кружку и, вновь перекрестясь, выпил ее за один дух. От такой порции браги спиртовой крепости свалился бы и заправский пьяница, а у Автома только чуть затуманились глаза да покраснели лицо и шея.

— На мир глядеть — душа выболела. Не поверите, хотя бы и про себя скажу: имел я десяток тысяч бумажками. Лопнули! Ну, думаю, господь дал — бес взял. Долго берег, теперь баба святой угол ими обклеила. А вот легко ли миру-то?.. Но я что! Я ничего, я советскому государству не супротивник. Я кроткай, безответнай, как березовый веник, к порогу поставь — стоять буду, в сени выбрось — лежать буду. На банном полке парятся мной, голиком стану — служу метлой. Только иногда, к примеру, какой вопрос задам, а чтоб так, боже избавь! Веник, вот провалиться мне, березовый веник!..

Зурнин испытующе посмотрел в глаза хозяину и улыбнулся; он знал, что в ночь пожара стрелял в него именно Автом. Пежин не выдержал, потупился.

В комнате стало совсем темно.

— Хозяйка, вздуй-ка свет гостя ради, — справившись с волнением, сказал Автом.

Еще налил кружку и выпил ее за один дух.

«Понял, что я знаю, для смелости пьет», — подумал Зурнин.

Орефию Лукичу говорили, что Автом по скупости одним фунтом керосина всю зиму обходится.