Между кустарниками на тонких ножках раскачивались крупные пионы с мохнатыми шмелями, лениво ползающими в их ароматных чашах.

Шиповник, жимолость, багульник — все это росло, цвело, оплодотворялось, обносило голову крепкими медовыми запахами, волновало шумами листвы, звоном снующих пчел, опьяненными любовью, весенними голосами птиц: природа справляла праздник возрождения.

Марфа Даниловна и Марина сидели на берегу круглого светло-голубого лугового озерка, смотрели, как над осокой с сухим звоном носились стрекозы, как опускались они на гибкие тростники над самой гладью воды с отраженными в ней весенними небесами и, дрожа прозрачно-радужными, точно слюдяными крылышками, замирали.

Долго говорили об Орефии Зурнине, о Селифоне. Каждая о своей любви. Говорили не таясь, искренне, чуть-чуть восторженно.

— В любви мы не властны. Я люблю и чем дальше, тем больше, а Орефий… остыл. — Марфа Даниловна тяжело вздохнула.

— Он у тебя какой-то совсем особенный, — снова заговорила Обухова, переходя к Селифону. — Я присмотрелась к нему: основное его достоинство — прямота горячей души. Мне кажется, что он еще не знает бесконечного числа мелких истин, которые знакомы многим горожанам, но главные и величайшие истины он знает хорошо и следует им твердо, как большевик. Мне даже нравится, что он у тебя немного внешне как будто угловат. В этой угловатости столько большой, властной силы!

Прощаясь, Марфа Даниловна за руку удержала Марину.

— Я все собиралась сказать тебе и не решалась: думаю, не обиделась бы…

Марина взглянула в лицо Обуховой и спокойно сказала:

— Говори, не обижусь.

Она попыталась угадать, что скажет ей Марфа, и не могла. Обухова задумалась. Марина схватила ее за плечи и шутливо встряхнула:

— Да ну же, Марфенька! Ведь я же сказала, что не обижусь…

— Черт тебя знает, ты сейчас, как приехала, какая-то стала… ну, совершенно не такая, как была в городе, в типографии… С гусынями возишься… Все дома, все в гнездышке… Какая-то… понимаешь, я вот не могу тебе выразить, как хотела бы… Ну, одним словом, вон Аграфена у Вениамина Ильича — эта совсем другая, эти — пара: муж — за гуж, жена — за другой. Это я говорю, конечно, в смысле общественном… — Марфа непривычно путалась, перескакивала с одного на другое.

Марина не замечала ее смущения и слушала серьезно.

— Сейчас ты молода, красива, всем нравишься. Брось ты, Мариночка, к черту гусят своих! Сколько я видела отупевших, безнадежно отставших, опустившихся домашних хозяек, засохших, сморщившихся духовно и физически на кухне… И мне жалко смотреть на их попытки ревностью, слепой силой удержать возле себя давно переросшего их, сильного, жизнедеятельного мужа. Они не понимают, что для полного счастья им также нужно расти, работать в человеческом коллективе. А ты опьянела от любви, затворилась… Смотри, Маринушка! — и Марфа Даниловна шутливо пригрозила подруге пальцем.

— Об этом ты не беспокойся… — засмеялась Марина, — больше чутьем, чем из слов, угадав смысл предупреждения Марфы.

Простились они искренними друзьями.

11

В присланной Зурниным библиотечке было несколько книг о жизни замечательных людей. Адуев прочел их одну за другой. Ломоносов, Лобачевский, Чернышевский, Пастер, Дарвин.

Селифон читал дома ночами, в седле, когда ехал на пасеку, на маральник.

Безудержно-пылкий во всем, он страстно полюбил книги. Раскрывая новый том, Селифон радостно ощущал в руках его увесистость.

— Ну, что-то ты мне еще дашь? — вслух сказал Селифон, перелистывая том с «Хаджи-Муратом» Толстого.

— С кем это ты разговаривал ночью? — спросила у него Марина.

Вместо ответа Селифон поспешно раскрыл книгу. Герой повести, изрешеченный пулями, поднялся из-за завала с кинжалом в руке, — образ Хаджи-Мурата стоял перед его глазами все утро.

— Послушай-ка, Марина: — «Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь». Силища-то! Храбрость-то какая! Маринушка! Брось все и сейчас же прочти эту книгу! Сейчас прочти!..

И когда жена взяла у него книгу и тут же за столом начала читать, он несколько минут наблюдал за выражением ее лица, заранее предвкушая восторг, который переживает она за чтением этого несравненного произведения.

После завтрака Адуев поехал на ферму, чтоб осмотреть законченный плотниками скотный двор.

Читавший беспорядочно и много, как все самоучки, он всегда думал о прочитанных им книгах, о самом себе как полудикаре, только-только еще научившемся читать и мыслить. И сейчас дорогою Селифон продолжал думать о герое повести Толстого.

На площади, увитая пожелтевшими венками, возвышалась братская могила.

«Вон Дмитрий Седов тоже жизнь положил за народ… А что сделаешь ты для народа?.. — Адуев пришпорил жеребца, словно хотел ускакать от нахлынувших мыслей. Но и на быстром ходу они преследовали его. — Конечно, и такие люди, как Матрена Погонышиха, пастух Рахимжан, также полезны родине, как и ученые, писатели, вожди…»

Но, правдивый в отношениях с другими и с самим собой, Селифон тотчас же заметил, что степень полезности находится в прямой зависимости от объема знаний.

— И я их приобрету! — громко сказал Адуев.

На берегу быстрой речонки Журавлишки Селифон спрыгнул с коня, закинул поводья за луку седла и пошел вниз по течению на широкую поляну: тут он намечал строительство большой овчарни. Долго ходил по поляне, мысленно размечая здания овцефермы, но картины, из прочитанной книги стояли перед ним и здесь.

Возвращаясь к лошади, Адуев смотрел на крутое падение Журавлишки, зародившейся в ледниках. Гулкое ущелье речки в раннее майское утро было окутано сиреневою дымкой.

— Красота-то, красота-то какая! — Селифон остановился пораженный, словно впервые увидел он и темные, почти черные пихты по берегам речки, и серебряные чеканные шишаки ледников вдали, где зарождалась она, и нестерпимо яркие от утреннего солнца всплески волн на открытых излучинах. Вспомнились описанные Толстым в «Хаджи-Мурате» кавказские горы.

Вспомнились слова Дымова о красоте и богатстве родной природы, вспомнилась и картина Гуркина в его доме.

— Хорошо! — сказал Селифон и подошел к коню.

Белый жеребец Кодачи с закинутыми на высокую луку седла поводьями фыркал, косил глазом на Адуева. Раздутые красные, кровяные ноздри, вывернутый белок с черно-фиолетовым яблоком напомнил Селифону белого коня Хаджи-Мурата.

— Ну и до чего же ты красив, Белочек! — вслух сказал он и сел в седло.

Не спеша поехал, не отводя мечтательного взгляда от подоблачных вершин. И горы, знакомые с детства, так поразившие его сегодня, и конь, на котором он ездил ежедневно, — все это Селифон точно впервые увидел и страшно обрадовался им. Что-то новое, большое зрелое его душе. Селифон еще не знал, что это, он только не отводил глаз от сияющих под весенним солнцем снеговых вершин.

Да, Селифон Адуев, конечно, не знал, что в проснувшейся от двухтысячелетней спячки мужицкой душе его рождались и новые чувства, и новые потребности. И что впереди у него, как и у миллионов Адуевых, и неведомое им доселе наслаждение, музыкой в высоких светлых залах, и живописью в картинных галереях, и трепет восторга при выражении чувств и мыслей точными, ясными словами…

И сегодня, как в памятную ночь чтения книги «Происхождение семьи», Селифон ощущал огромную, все растущую и растущую радость в своей, душе; это была радость одного из проснувшихся сынов великого народа, принявшего на свои плечи сладостную тяжесть борьбы и за свое, и за все человеческое счастье…

В, эту же поездку Селифону впервые пришла в голову мысль использовать крутое падение Журавлишки для водопровода во вновь отстроенном скотном дворе.