И как я каждую ночь прятал ее, эту самую банку из-под конфеток. И через нее чуть с ума не сошел, — ну все равно что на льду обломился… — Смущение Емельяна прошло, краска от лица отхлынула, но голос его все еще выдавал волнение. — Сна я, Марфа Даниловна, лишился, еды лишился. А и засну — как бес меня под ребро подоткнет, вскрикну: все снилось, что уворовывают ее у меня, эту банку. И я глухой ночью на новое место зарывал ее. И до того закружился, что потерял место, куда зарыл. И вот… Марфа Даниловна, так я остервился, так остервился, схватил топор и к Матрене, себя не помня: «Украла!» — кричу, — «Отдай!» — кричу. А уж топор над головой у ей. Упала она под образа на коленки, персты на грудь сложила, дрожит как осиновый лист. Пот у ней по лицу, до шее пробрызнул. Тяжелая уже Ванюшкой была. Глаза большие сделались, губы серые-серые, а язык отнялся: «Омелюшка! Омелюшка!» — хрипит-сипит, а сказать не может. «Под правым углом погребицы…» — вспомнил я в этот момент про банку. Не вспомни — засек бы! — Емельян Прокудкин тяжело перевел дух.
Обухова молчала.
— И вот вспомнился мне опять же ваш рассказ, Марфа Даниловна, о ленинском мнении насчет золота, через которое столько слез и крови в мире льется. Одним словом, что придет время и будут из золота нужники строить… И верю — придет! Верю, ей-богу же, потому что на собственном своем примере убежденный: почетность дороже золота. Вот провалиться мне — дороже, — точно вслух спорил сам с собою Емельян Прокудкин. — Все у меня есть теперь, в совхозе, всякая культурность, пружинная кровать, пища сладкая. И знаю, что и завтра и послезавтра еды будет вполне вдоволь, потому что скот я свой люблю, труд я свой люблю. И даже не знаю, как бы я без своего Ненфиса, без теляток бы, без труда за ними… А государство труд мой до невозможности ценит. Понял я, куда заворачивает жизнь, хотя бы и моего Ванечки. Да уж что там об нас, об мужиках, говорить, коли баба моя на пятом десятке, уж на что пень-пнем была, а теперь, смотри-ка, разные вопросы рассуждает и даже в грамоте букварь одолела, радешенька, как крепость взяла.
Емельян помолчал, посмотрел на потухающий закат, на внимательное, серьезное лицо Марфы Даниловны и, окончательно успокоившись, как с самым близким другом, снова заговорил с Обуховой:
— И вот, хотите — верьте, хотите — нет, Марфа Даниловна, я первый раз за много-много лет на золотое закатное небушко залюбовался и про банку, и про золото, и про ненасытность мужицкой жадности, уничтоженной во мне советской властью, думал.
Лицо Прокудкина было очень серьезно, глубоко сосредоточенное на одной потрясшей его мысли.
Марфа Даниловна просто сказала:
— Это хорошо, Емельян Оверкич, что вы на небо залюбовались, отдохнули душою. Очень хорошо. Я тоже люблю здешние зори…
Прощаясь, она крепко пожала деревянно-жесткую его руку и пошла.
Разговаривая с Обуховой, Селифон пережил острое чувство зависти: ему самому захотелось знать так же много, как знает Марфа Даниловна. Несмотря на поздний час и обилие впечатлений от первой вечеринки, Селифон поборол желание лечь спать и раскрыл книгу «Происхождение семьи».
Марина перемыла посуду, разобрала постель, а Селифон и не думал раздеваться. Она опустилась на край кровати и, ожидая мужа, долго сидела не шевелясь. Ей так хотелось побыть с Селифоном вместе именно сейчас. Но Селифон читал.
Обиженная, она медленно стала раздеваться. Выскользнувшая из рук туфля со стуком упала на пол. Селифон обернулся. Во взгляде его были и смущение, и просьба. Марина тихонько легла и натянула одеяло до глаз. Ей был виден его профиль, и она не отрываясь стала следить, как Селифон, читая, по-детски поворачивал голову вправо и влево, словно ходил взад и вперед по короткой прямой дорожке. Вот бровь и ресницы видимого ею правого глаза удивленно взлетели кверху и на мгновение застыли. Вот рука его, вооруженная карандашом, что-то быстро подчеркнула, а лицо расплылось в такой улыбке, что и она заулыбалась вместе с ним. Но вскоре Селифон снова нахмурил брови и, еще ниже наклонившись к книге, прочел несколько новых строк, подчеркнул их, остановился и задумчиво потер лоб. Потом откинулся на спинку стула, устремил глаза в потолок и несколько минут сидел не шевелясь.
Марине неудержимо захотелось проникнуть в его мысли. Она долго боролась с желанием встать с постели, подойти к нему, обнять его за шею и заглянуть в глаза. Но обида ее не прошла: как он мог забыть о ней сегодня? Чувство гордости не позволяло ей первой подойти к нему.
Селифон перечел подчеркнутое место еще раз и неожиданно сказал вслух:
— А я и не любил, не любил ее…
Марина бесшумно спустила босые ноги на пол. Не дыша, сделала первый шаг, но половица скрипнула. Селифон обернулся, увидел Марину и схватил со стола книгу.
— Прочти!
Марина оперлась на него грудью и через плечо стала читать отчеркнутые строчки:
«…возникает новое нравственное мерило для оценки половой близости; теперь уже спрашивают не только о том, в браке или вне брака происходит половая связь, но и о том, порождена ли она любовью и ответной любовью или нет?..»
Волосы жены щекотали ему лицо. Запах родной и близкий исходил от них. Хотелось, как ребенка, посадить ее к себе на колени. Левая рука Марины, лежавшая в его руке, начала дрожать. Она зябко переступила с ноги на ногу.
— Простудишься, — в ухо жены шепнул он, повернувшись на стуле, — ложись, простудишься.
Марина легла и закрыла глаза. Усталое ее лицо, оттененное ресницами, казалось еще бледнее, родинка над правым уголком верхней губы проступала отчетливей. Селифон подошел к кровати и укрыл похолодевшие ее ноги одеялом.
— Спи! Я почитаю еще — завтра ведь тоже праздник. Завтра Марфа Даниловна просила показать ей все наше хозяйство, — без видимой для Марины связи заговорил он об Обуховой.
Марина лежала не открывая глаз. Селифон постоял с минуту и тихонько вернулся к столу. Вскоре он снова увлекся чтением, перевертывал страницу за страницей.
И фраза Селифона «А я и не любил ее», и подчеркнутые им строки из Энгельса о браке, над которыми так долго думал он, и все его поведение после вечеринки, а особенно этот неожиданный переход к Марфе натолкнули Марину на страшное подозрение. Она вспомнила весь сегодняшний день с прихода Марфы Даниловны. Припомнила, как вспыхнули глаза подруги, когда она повязывала ему галстук, как необычно была возбуждена весь вечер и обращалась только к нему. Взвинченное воображение Марины работало полным ходом.
«Завтра Марфа Даниловна…» — значит он весь вечер только и думает что о ней…»
За ночь Селифон прочел книжку от корочки до корочки. Трудные места брал напором: перечитывал по нескольку раз, словно сквозь густой шиповник продирался.
Уснула Марина, очевидно, очень поздно, потому что в окно она увидела лиловеющие громады облаков.
А он все еще не ложился.
То, что узнал Селифон из небольшой книжечки, потрясло пылкое его воображение. Его поразили титанические размеры знаний Энгельса, стойкость и убедительность доказательств.
В эту ночь Селифон понял, что еще ничего, ничего не знает. Что до сего времени он был слеп и, как слепой, случайно натыкался на случайные счастливые тропки и случайно брел по ним. Брел и даже убежден был, что ведет кого-то за собою. Думая о себе, Селифоне Адуеве, с прошлыми своими суждениями, иронически сказал вслух:
— Семья — она и семья. Вот тебе и семья! Царизм? Свергнули, и все. Глупец! Глу-у-пец!..
Ему показалось, что за эту ночь он на голову вырос уже только потому, что понял: нельзя быть спокойным при таких ничтожных знаниях, как у него.
Углубившись в Энгельса, Селифон почувствовал, что он словно впервые попал в тайгу, испещренную невиданными им следами. А разгадать их необходимо. Остаток ночи промелькнул незаметно. Утро застало его за чтением.
Проснувшаяся Марина удивленно смотрела на все еще читающего мужа.
Наконец Селифон встал из-за стола и с наслаждением, до хруста в суставах, потянулся.