— Так что же, он с тоски по своей родине пьет? — осторожно спросила Марфа Обухова про Бедарева, о пьянстве которого она уже слышала на первой ферме.
— Фактически с тоски хлещет! Уж я-то доподлинно знаю! — убежденно ответил кучер. — Алтаю-нехристю, кержаку-староверу по этим чертоломным местам только плодиться… И-и-их!.. — Фрол стегнул лошадей кнутом, и тележка запрыгала по каменистой дороге.
Марфа Даниловна посмотрела на показавшиеся ей хмурыми горы и лес, и ей тоже стало как-то не по себе.
А проработав на ферме весну, когда с горбатых хребтов сползла грязно-желтая овчина снегов, запылали по увалам альпийские маки и золотистые медово-пахучие лютики, когда запенились голубые речки и кругом, на сколько хватал глаз, раскинулись сверкающие ледниковые вершины гор, — более красивого места, чем третья ферма, не могла себе представить Обухова.
И когда поближе присмотрелась к управляющему третьей фермой, поработала с ним, несколько иным оказался и «горький пьяница» Андрей Григорьевич Бедарев.
— Коли уж быть собаке битой, так палка найдется: кто только и за что только не бил меня! Выговор за выговором, товарищ Обухова, и все другое подобное сыплется и сыплется на меня… Затуркали до того, что я, как зашелудивевший бык, уж и хвостом не верчу, когда пхают меня… Яловых коров — тридцать процентов, выкидышей — двенадцать, падеж телят — сорок процентов… Куда всякую калечь, старье, дрянь, скотину ли, инвентарь ли? Бедареву! Помойную яму, подальше от глаз, из третьей фермы устроили… Все знают, все ругают, а кто помог?! Кто, щучьи дети?..
Речь раздраженного управляющего была бессвязна, но в ней Марфа Даниловна почувствовала не малую долю правды, за которую следовало ухватиться.
Обухова подошла к двери и плотно прикрыла ее.
— Андрей Григорьич! — Марфа Даниловна взяла Бедарева за плечи и взволнованным шепотом сказала: — Партия тебе поможет! Вот тебе мое слово!.. Ведь ты же партизан… Партия тебе доверила огромное хозяйство… что можно требовать от других, если мы сами… Дай мне слово большевика, — шепот Марфы Даниловны стал требовательно-властным, — что бросишь пить и начнешь, как прежде, в один дых с партией…
Обухова вперилась управляющему в зрачки.
Раскосые глаза Бедарева с красными, воспаленными веками не мигая смотрели на нее, губы вздрагивали, шевелились. Горькие складки легли у рта. Он пытался сказать ей что-то и не мог. Маятник часов настойчиво отсчитывал секунды.
Бедарев так и не сказал ни одного слова Марфе Даниловне, а только схватил ее за руку: Обухова поняла, что творилось в его душе.
Мир в борьбе за коммунизм с первых дней осмысленной жизни Марфы Даниловны Обуховой представлялся, как две смертельно враждебные силы, соревнующиеся за каждый час времени, за скорость самолетов, тонны извлеченной из земли руды, угля, нефти, выращенного хлеба, мяса.
Дочь питерского большевика, погибшего при штурме Зимнего, она с детства ясно представляла себе роль партийной пропаганды и в революционной борьбе и в мирной стройке жизни. Напряженный, непрерывный, увлекательный труд в коллективе все больше и больше разжигал в ней жадное внимание к человеку.
Гуртоправ третьей фермы Емельян Прокудкин один из первых привлек Обухову.
«Откуда идет поразительная старательность у этого скрытного человека? Как передать, распространить замечательный его опыт на отстающие гурты?..»
Маленький кривоногий Емельян Оверкич с узенькой, высоконькой «птичьей» грудкой ходил так быстро, что поспевать за ним надо было бегом и даже рослому человеку. Казалось, его, как обруч, кто-то швырнул сильной рукой — и вот он катится по жизни: останови — упадет. Болтали о нем, будто, помешанный на жадности, он и совхозный скот считает как бы лично своим и за недопоенного телка, за непродоенную корову, как за своих собственных, любую доярку, хотя бы и жену свою, Прокудчиху, в грязь втопчет.
— Каждый баран за свою ногу виснет. И наш Емельян Оверкич по-своему с ума сходит: ну мыслимое ли дело, зимою в дворе со скотом спать?..
Чего не говорили о Прокудкине на третьей ферме!..
Обуховой же нравилась необыкновенная рачительность и расчетливость Емельяна Оверкича.
Первые встречи с Прокудкиным Марфа Даниловна не могла вспомнить без улыбки. Завернув «на огонек» в новую квартиру знаменитого совхозного гуртоправа, Обухова была поражена.
Хозяин сорвался с лавки и убежал из дому. Длинная же, плоскогрудая Прокудчиха искренне обрадовалась ее приходу. Махнув полотенцем по чистой, до желтизны выскобленной лавке, она, просиявшая, пригласила Обухову:
— В передний угол, Марфа Даниловна! А уж Омельян-то Оверкич как рад, что вы не погнушались и к нам зашли…
— То есть как же это рад, когда я — в двери, а он — за дверь?
— Верьте совести, рад до невозможности. Только он с самим собой напоперек живет. Людей совестится за прежнюю свою провинность…
Марфа Даниловна внимательно рассматривала опрятно прибранную комнату, пышно взбитую кровать под голубым атласным покрывалом. И комнату, и кровать, и всю обстановку Прокудкин получил еще до Обуховой — в премию за образцовую подготовку скота к зиме.
За стаканом чая раскрасневшаяся, помолодевшая Прокудчиха разговорилась с гостьей:
— Он у меня, Омельян-то, может всякую трудность одолеть, только… — женщина замялась и потупилась.
Марфа Даниловна чувствовала, что хозяйке хочется рассказать что-то важное о своем муже.
— Потемошный он человек, Марфа Даниловна, — полушепотом произнесла Прокудчиха.
— Как потемошный, Матрена Садофевна? — уже не в силах сдерживаться, взглянула гостья в лицо хозяйки.
— Убей бог, если вру! — перекрестилась Матрена.
Потом, склонившись к Обуховой, поспешно зашептала:
— Ночами сам с собой разговаривает. Днями-то закрутится, забегается, не до дум, ну, а ночью и умствует в услышанье… Я прикинусь, будто бы сплю, и вот он все, что у него на душеньке, и выложит. И все будто со мной или с сыночком Ванечкой… «Матрена, говорит, Ванечка, говорит, сегодня сметали мы три стога самопервеющего цветка — это пойдет для подкорма теляток…» Или: «У Ненфиски, — это его любимый бык, — апекит пропал. Сбегаю-ка я да угощу его хлебушком с солью…» И тихонечко с кровати. Впотьмах оденется, впотьмах и хлеба отрежет и солью посыпет. Убежит — и до утра.
А как отличили его этой квартирой, с мягкой кроватью, с самоваром, прибежал он ночью, лег, и я лежу. Ворочается, молчит, а я чую, что в нем творится. Ничего тогда не говорил он: ушибла его до самого нутра и эта щедрость и почетность, как объявляли от имени советской власти, за его великую усердность… Ведь знатность же на весь совхоз, легко ли это вынести… Четыре дня молчал. И тут вдруг — бах, радость, рекордистка двойней телочек растелилась. Принял он их самолично и всю ночь с ними пробыл. Домой прибежал на свету и уж вот заговорил, вот заговорил:
«Матрена, Матренушка, — с молодых годов не называл он меня так, Марфа Даниловна, — Матренушка, говорит, и дурак же твой Омельян! Хотел, как старики говорили, ехать дале, да, спасибо, кони стали. К чему стремился? Чего жаждовал? Ничего не утаю, как попу откроюсь, душа не терпит. Стремился я к ненасытному богачеству. Вот к чему! Ворота почище Пежинских во сне и наяву видел! О заграничности мечтал. Допустим, дорвался бы… Молил бы я там дожжа в вожжу толщиной. Тебя бы на неподобной работе заморил и сам бы с топором или лопатой в руках помер. И выходит, нажил бы я там дом в три окошка да килу с лукошко… А тут, в гурту, смотри-ка, телочки ли, бычки ли — шелк в ухо вдень, одна красивше другой. В базу ли, на выпас ли выйдут — глаз не отведешь. У кого из них такая скотина была? Ни у кого!.. Ходил в рваных штанах. Спал под лавкой, человеческого имени не было — Драноноской звали… А теперь преагромадно-агромадная почетность за труд: «Омельян Оверкич, сюда пожалуйте… Омельян Оверкич, а это как вы думаете?» И спишь ты на пружинной кровати, на белой простыне, какой ни у Автома Пежина, ни у самого попа Амоса, со всем их золотом, не было. И ешь, слава богу, досыта. И будто бы поправляться даже стала. Так, гляди, не сегодня-завтра и Ванечка за родителей нас признает снова. Ведь он скоро на доктора учиться уедет. Понимаешь, на до-о-кто-ра!..»