Изменить стиль страницы

Часа через три, промахнув пост регулировщика, машина въехала в Малую Вишеру. Они слезли неподалеку от белого двухэтажного здания, где помещалось политуправление.

— Ну, пойдем докладывать по начальству? — улыбнулся Шатерников.

— Мне надо сперва вернуть мешок кладовщику.

— Я провожу вас, — сказал Шатерников.

Они пошли рядом.

1957

Путь на передний край

1

Это случилось перед самым наступлением. Словно рок преследовал меня. Девять месяцев таскался я по ужасному бездорожью Волховского фронта, зяб до костей в железной коробке передвижной радиоустановки, ночевал в сырых или промороженных блиндажах, ползал на брюхе по болотам с картонным рупорком в руке, болел цингой, а в канун прорыва ленинградской блокады был отозван с фронта. В поезде услышал я о взятии Мги и Синявина. Сколько раз предсказывал я немцам разгром, ждущий их под Ленинградом, а когда этот разгром действительно произошел, меня на Волховском фронте не оказалось. Пусть я был только радиосолдатом, но, как и каждый солдат, я мечтал о наступлении.

На Воронежском фронте, куда меня перевели, было затишье, но ни для кого не являлось секретом, что фронт готовится к наступлению. Контузило меня в ночь, когда, предваряя настоящее наступление, двинулся в атаку радиоотряд нашего фронта. В эту ночь все передвижные радиостанции, все переносные радиоустановки, все рупоры фронта сообщали немецким войскам об уничтожении армии Паулюса.

Немцы то отвечали нам стрельбой из пулеметов и минометов, то переставали стрелять и как будто прислушивались. Я вел передачу с ничьей земли через картонный рупорок, каким обычно пользуются затейники в летних парках. Дело шло к концу, когда меня, словно подземным толчком, выбросило из небольшой плоской воронки, хлестнуло, землей и снегом и, как молотком, стукнуло по каске. Очнувшись, я не обнаружил на себе никаких повреждений, боли также не испытывал, и голова в косо повернувшейся каске была совсем ясной. Правда, эта ясная голова отвешивала странные короткие поклоны немного вбок, словно хотела то ли поцеловать, то ли укусить мое левое плечо. Но наутро — я переночевал у разведчиков — голова перестала дергаться, и врач из медсанбата одобрил ее поведение, сказав: «Молодцом!» Впрочем, он не ограничился этим и надавал мне множество советов, которые я пропустил мимо ушей. Сказать по правде, я поначалу здорово испугался: я всегда боялся контузии больше, чем ранения, и сейчас, считая, что все обошлось, не хотел думать о возможных последствиях. В политотделе я ничего не сказал о своем приключении и стал работать дальше.

Долгое время мне казалось, что все в порядке. Правда, порой меня охватывал невыносимый зуд во всем теле и, сколько я ни бегал в поезд-баню, сколько ни прокаливал белье и обмундирование в санпропускнике, зуд не утихал. Однако я упорно не признавался себе, что зуд этот нервный и связан с контузией. Не примирился я и с тем, что стал хуже видеть и ориентироваться в темноте. Но однажды, возвращаясь поздним вечером из столовой, я не мог попасть в избу, где помещался наш отдел. Я знал точно, что изба находится рядом: вот плетень вокруг огорода, вон чернеет деревянный домик уборной, а в темном и каком-то красноватом небе маячит на шесте скворечня. Но только я делал шаг вперед, как уборная и скворечня скачком менялись местами, плетень отваливался куда-то в сторону и вниз, и я не мог нащупать его вытянутой вперед рукой. Но и поймав наконец плетень, я не много выиграл. Я брел, как слепой, то и дело хватаясь за его ребристую поверхность, брел очень долго и оказался наконец в поле, обдуваемом жестким воронежским ветром. Где-то далеко позади остались узкие прорези света в затемненных окнах нашей избы, скворечня исчезла в темноте неба, зато прямо перед собой я увидел вдруг с тыла уборную. Я двинулся в обратный путь, но потерял плетень и почему-то оказался среди сохлых стеблей и листьев прошлогодней кукурузы. Гоголевский дед не испытывал бо́льших мук на заколдованном месте, чем я на задах нашего дома. Около часа длились мои странствия, пока я не ввалился в пустой хлев при доме. Оттуда я добрался до избы уже без труда.

— Где вы пропадали? — подозрительно спросил меня начальник отдела майор Казанцев. — Столовая давно закрыта.

Я пожал плечами.

— Алла вывихнула руку, — продолжал Казанцев, а надо срочно перепечатать последние материалы допросов. Мы обращались к соседям, но все машинистки загружены…

— Давайте я сделаю.

Там много — страниц двадцать через один интервал..

— Срок?

— К утру материалы должны быть на столе у главного.

— Успею.

— Мне, право, неловко, — завел Казанцев. Все будут спать, один вы… — У него была несчастная штатская привычка, взвалив на человека какое-либо докучное поручение, тут же каяться.

Печатал я на машинке плохо, и все же вдвое лучше любого из своих товарищей, ибо пользовался обоими указательными пальцами, они же — только одним. Казанцев дал мне для бодрости толстую плитку трофейного шоколада, приказал будить его при каждой надобности и улегся спать в той же комнате, где под клеенчатым чехлом стоял Аллин четырехъярусный ундервуд. Машинка, помимо обычного верхнего регистра, имела еще два регистра для заглавных и строчных букв латинского алфавита. Нам это было необходимо, потому что мы имели дело и с русским, и с немецким текстом, но работать на этой машинке было крайне сложно: регистры постоянно путались.

Я успел только сдернуть чехол с машинки, как Казанцев, высунув из-под одеяла свой широкий щекастый профиль, проговорил:

— Шесть экземпляров, — и зарылся в подушку.

«Что ж, шесть так шесть», — с ожесточением подумал я.

Этой пустячной, хоть и утомительной работой мне хотелось проверить, насколько я владею собой. Я не имел права ни путать, ни сбиваться. Садясь за машинку, я был собран, как командир перед боем.

Текст был мне привычен — стандартные вопросы и примерно такие же стандартные ответы. Большинство наших работников, ведущих допрос, строго придерживалось инструкции. Считаете ли вы эту войну справедливой? Как вы относитесь к Гитлеру? На чьей стороне будет победа? И далее в таком же роде.

Все шло благополучно, пока мне не попался допрос солдата Мейера из строительного батальона, подписанный старшим инструктором капитаном Напалковым. Мне доводилось встречаться с Мейером, грустным большеносым венгерским евреем, когда я вместе с Напалковым ходил допрашивать пленных. Убедившись с первых же слов, что солдат Мейер ни в какой мере не определяет моральный облик немецкой армии, я не стал допрашивать его. Но, видимо, службист Напалков не мог примириться с тем, что оказался один не допрошенный нами пленный. Я печатал допрос, а перед глазами маячила тощая фигура в полувоенной одежонке: узенький мальчишеский пиджачок, штаны из седого солдатского сукна, обмотки, башмаки с кривыми носами.

— Зачем вы напали на нашу страну? — спрашивал Напалков.

— Я не нападал, господин офицер. Я был в строительной команде.

— Значит, вы считаете, что война против Советского Союза — несправедливая война?

— О, конечно!

— Считаете ли вы, что виновник войны — Гитлер?

— О да!

— Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он погнал вас на несправедливую войну?

— Как же мог я, бедный еврей из Секешфехервара уничтожить такую важную персону?

Дальше Напалков предлагал пленному написать обращение к своим товарищам с предложением сложить оружие.

— Простите меня, господин офицер, но у моих товарищей нет никакого оружия, кроме заступов.

— Вы солдат германской армии, — убеждал Напалков, — ну и пишите своим немецким товарищам.

— Немецкие солдаты не считают нас товарищами…

— Я вас не неволю, — закончил допрос Напалков. — Но если вы решите написать обращение, то не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, указать награды и ордена.

С каждой строкой этого странного допроса мною все сильнее овладевал смех. Боясь разбудить Казанцева, я душил его в себе. Но не в силах совладать с собой и вскочил и через комнату, где, положив поверх одеяла забинтованную руку, спала толстощекая Алла, выбежал в сени и оттуда во двор. Я упал на шершавый, ноздреватый сугроб и стал хохотать до слез, до изнеможения. А потом мне вдруг стало невыносимо грустно. Не военнопленный Мейер породил эту грусть — ему неправдоподобно, сказочно повезло, — но в нежданно охватившей меня печали нашлось место и для него. Мне мучительно жалко было его сгорбленной фигуры и грязных тонких рук; жалко было капитана Напалкова с его непоколебимой серьезностью и наивностью, с его старательным и плохим немецким языком; и майора Казанцева, которому врожденная мягкость никак не дает стать заправским кадровиком; и Аллу с ее вывихнутой рукой и полными губами, которым все время нужно целоваться; и особенно себя, лежащего на шершавом сугробе, под темным красноватым небом; и скворечню, качающуюся на ветру; было мне жалко и плетень и сарай. О чем бы я ни подумал — о близком или далеком, живом или неодушевленном, — все рождало во мне боль и жалость.