Изменить стиль страницы

…Когда год назад я бросил институт на последнем курсе и явился в военкомат, мною владело радостное и твердое чувство верно сделанного выбора. Я участвовал в боях под Вязьмой, там же впервые пришлось мне допрашивать пленных. Наверное, это и послужило причиной, почему меня вызвали в Москву. Здесь мне устроили экзамен по языку и навесили кубари.

— Цель каждого бойца на переднем крае — убитый враг, ваша цель — враг, добровольно сдавшийся в плен, — говорили мне в политуправлении. — Такова ближняя цель. Дальняя же и конечная цель подготовить немецких солдат, являющихся частью немецкого народа, к принятию тех справедливых общественных и социальных форм, которые войдут в жизнь после нашей победы, подготовить их к новому бытию, очищенному от заразы гитлеризма…

Разговор происходил в декабре 1941 года. Немецкие войска были разгромлены под Москвой, но они по-прежнему сжимали Ленинград кольцом блокады, в их руках находились Прибалтика, Белоруссия, почти вся Украина. Каждому была ясно, что борьба предстоит долгая и кровопролитная, что угроза, нависшая над страной, далеко не устранена и мощь германской армии не сломлена. И в эту трудную пору партийный мозг армии думал над тем, как будут строить свою жизнь освобожденные от фашизма немцы. Меня поразило величие этой мысли, этот великолепный прогляд в будущее, и, хотя я готовился не к такой войне, я с гордостью взялся за новое дело…

…Удивительно отчетливо помнилось мне, как я, новичок политотдела, шел ночью по берегу Волхова тропинкой, петляющей среди обглоданных снарядами кустов и обезглавленных деревьев, из разведроты в Селищево. Я попал в разведроту в поисках свежего трофейного материала: писем, солдатских книжек, железных крестов, фотографий. Ребята не хотели меня отпускать, немецкая разведка частенько совершала вылазки на этот берег реки, но я убедил их, что мне необходимо быть в Селищеве. Мне хотелось проверить себя ночью, одиночеством, опасностью. Я шел, сжимая в руке старый, паршивенький наган, и кровь шумела во мне от радости — таким здоровым, сильным, готовым ко всему я себя чувствовал…

А затем я с захватывающим чувством счастья вспоминал, как вел радиопередачи из обитого жестью «ЗИС-101», когда его железная шкура гудела под градом осколков немецких мин и снарядов; как летал на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам газеты; как выкликал из ничейной земли через рупор лозунги и всякие обидные для Гитлера слова; как просиживал ночами над листовками или газетными статьями, а под утро мчался на разболтанной полуторке сквозь узкую, простреливаемую горловину в расположение нашей армии, глубоко вклинившейся в оборону противника…

Случись со мной то, что случилось, хоть несколько позже, я, быть может, не стал бы роптать. Но ведь я даже не видел результатов своей работы. За те девять месяцев, что я пробыл на Волховском фронте, немцы стояли прочно, наши попытки прорваться на Любань — Чудово успеха не имели, и мне не довелось увидеть ни одного немца, добровольно перешедшего на нашу сторону. Правда, у многих пленных, взятых в районе Киришей, оказались наши листовки, припрятанные в бумажник про черный день. Это кое-что значило, и можно было поверить начальнику отдела, который говорил, что вся наша письменность сработает враз, при первом же успешном наступлении. Но этого наступления я не дождался.

…И вот теперь, отстав от товарищей по курсу, я должен вернуться в институт. Чего я добился? У меня нет на счету ни убитого, ни сагитированного немца, я не испытал счастья победы…

Удар станционного колокола вывел меня из забытья. Я вздрогнул и открыл глаза. Был уже поздний вечер, день давно миновал. Все высыпали на перрон: прибыл поезд на Анну. Я с трудом поднялся с холодного пола и пошел к голове сборного поезда мимо спальных вагонов прямого сообщения, теплушек, дачных вагончиков прошлого века с избяными окошками.

— Товарищ лейтенант! — окликнула меня проводница. — Заходите, тут вагон для командиров.

Но я казался себе сейчас самозванцем на войне, и у меня не хватило духу войти в вагон дли настоящих командиров. Я сел в другой вагон, у которого на крыше торчала труба, схожая с самоварной. Из трубы летели красные искры. Это был обычный дачный вагон, только посредине были сняты скамейки и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы; на их темных, покрытых зимним загаром лицах играл отсвет огня. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали ранним весенним лесом. От дыма печки и самокруток, отблесков пламени воздух был багряно-сумрачным и чуть дрожал; все в вагоне как-то мягко и зыбко струилось: фигуры людей, вещи, скамейки.

Бойцы негромко беседовали, щедро дымя едким, крепким самосадом. Мне тоже захотелось курить. Я вытащил пачку «Кафли», неловко скрутил папиросу и закурил. В багряно-сумрачном, призрачном освещении вагона, в укромности сухого тепла меня оставили все мысли о прошлом и будущем, сейчас я жил короткими желаниями минуты. Докурив папиросу, я ощутил жажду, но не хватало духу выйти в ветреную черноту ночи. Я стал думать сперва о бачке в душном и грязном зале ожидания, потом о станционной колонке, обвитой бугристыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие водоросли, затем о черной, пахнущей жестью и гарью воде из паровоза. Эти мысли, напряженные и бессильные, были прерваны звонким женским голосом:

— Ох, все ж ки успела!..

Голос был удивительный — необычайной прозрачности, свежести, и молодости, хоть угадывалось, что принадлежит он не девушке. Налитость, установленность, ширь и полнота звука обнаруживали его зрелость.

— Успеешь, коль поможем!.. — обрадованно прыснул один из бойцов.

Тон был дан. Посыпались соленые шуточки. Обладательница красивого голоса неплохо защищалась. Она делала вид, что принимает двусмысленности буквально, и шутки бойцов оглуплялись. Затем, желая положить конец этому поединку, она сказала:

— Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молоко.

— Дойная! — взвизгнул один из бойцов.

Я подумал, что следует вмешаться, как-никак я был командиром и мог призвать бойцов к порядку, но то же чувство, что помешало мне сесть в офицерский вагон, заставило меня промолчать.

Женщина и не нуждалась в защите. Переждав, когда иссякнет поток солдатского остроумия, она сказала тепло и соболезнующе:

— Как же вы соскучились, ребятки! Пади и мой где-то душенькой мается! Бедные вы мои, бедные!..

Стало тихо в вагоне. Молоденький боец, долго и тоненько заливавшийся при каждой выходке товарищей, смял смешок кашлем и тоже затих. Затем усатый сержант проговорил хрипловато:

— Нет у нас хлеба, сестренка, прохарчевались…

Я обернулся к женщине.

— У меня есть сухари. Правда, жесткие.

— Давайте их сюда, товарищ командир, — сказала женщина.

Прихватив вещевой мешок, я пересел к ней. От этой женщины веяло теплом и силой, а я так нуждался и в том и в другом.

В зыбком, сумрачном освещении, какое бывает на пожаре, я не мог разглядеть ее черт, не знал, красива она или некрасива, юна или не первой молодости. Она достала из корзинки бутылку с молоком, взболтала его.

— Стаканчик у вас найдется, товарищ командир?

— Нет.

— Будем из горлышка пить. Не побрезгуете? — спросила она без тени игривости, серьезно и озабоченно.

Она протянула мне бутылку, я отдал ей сухари. Молоко было приятно холодным! Основательно приложившись, я вернул ей бутылку. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глотками. Так, чередуясь, выпили мы все молоко, а пустую бутылку она спрятала в корзинку.

— Вы в Анну едете? — спросила она.

— Да.

— Значит, попутчики.

— А вы там живете, в Анне?

— Да, на Большой Африканской, может слышали?

Нет, я знал только Первомайскую, где находилось политуправление фронта.

— Странное название, — сказал я. Воронежский райцентр — и вдруг Африка…

Женщина засмеялась.

— Верно! А мне что-то никогда в голову не приходило. Зато упомнить легко, такое не спутаешь! Чудные бывают названия. Вот Графская — почему советский поселок Графской прозывается?