Изменить стиль страницы

— Наверное, от старины осталось.

— Пожалуй, только название и останется, если он так бомбить будет, — заметила женщина и зябко поежилась.

— Прошлую ночь дорогу бомбили…

— Да знаю я! — засмеялась женщина. — Останется у меня в косточках эта Графская. Мы там на расчистке путей работали.

Я вспомнил женщин в ватниках, их медленные движения и заплетаемые ветром вокруг ног подолы. Как по-разному воспринимаются вещи в отдалении и вблизи! Тогда я подумал лишь, что женщинам, верно, холодно, ветрено, тяжело, а сейчас всей шкурой почувствовал, как солоно им пришлось…

— Вас что, посылали туда? — спросил я.

— Ну, как посылали? Просто наша комсомольская организация решила помочь…

— Вы комсомолка? — спросил я удивленно. Мне казалось, что моя спутница давно вышла из комсомольского возраста.

— А что же тут такого? — произнесла она немного обиженно. — Мне и двадцати пяти нет. Это я выгляжу так… Устала, да и не одета. А еще недавно меня батька царицей Тамарой звал. — И невольным, безотчетным движением она сдвинула платок с густых темных волос.

Я попытался разглядеть ее в темноте. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали то прядку волос, то примятый в переносье нос, то изгиб бледной щеки, то ухо с оттянутой серьгой мочкой и крупной дыркой прокола. Порой я мог охватить и ее фигуру, длинное, как у молодой лисицы, тело, худые длинные ноги в подвернутых ниже колен резиновых сапогах. Но облик ее не складывался, как ни напрягал я воображение. Потом мне стало понятно почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном, звонком и полном голосе. А этого не было. Возможно, что улыбка, яркость и быстрота взгляда, те неуловимые тени, что пробегают по лицам живых, свежих и впечатлительных натур, четкая сила движений придавали прелесть будничной и заурядной наружности моей спутницы. Наверное, так, но темнота скрывала от меня ее подлинный облик.

— Правда, батьке особо верить нельзя, — продолжала женщина. — Ему все нравились. Очень падкий на женщин был…

— Что за батька? — удивился я.

— Да общий же. Командир отряда.

— Вы что, партизанили?

— Недолго. С ребенком на руках партизанить трудно. Наши и вывели меня через линию фронта.

— Вы местная?

— Нет, с Орловщины. Здесь у меня тетка живет. Кланька моя с ней оставалась, пока мы в Графской вкалывали. Поди соскучилась. Знаете, товарищ командир, родилась она уже без отца, а вся в него. Прямо странно. Ни одной черточки моей, все его: глаза, волосы, нос, даже смеется, как отец, будто выталкивает.

— А муж где воюет?

— Был под Москвой. Последнее письмо из-под Сухиничей пришло.

Я посмотрел на женщину и ничего не сказал: бои в районе Сухиничей шли осенью прошлого года.

— Вы не думайте, я все знаю… — заговорила она быстро, горячо. — Знаю, что склонил он головушку к земле, а не хочу верить этому, не хочу… Мне жить надо, ребятенка растить надо, а коли буду думать, что его нет, не смогу я. Он живой, он врагов побеждает, а я тут живу, для него, живого, и Клашеньку ращу, и работаю, и все делаю, и даже песни пою: он мои песни любил…

— А кончится война?

— Ну и что же? Война кончится — начнут города строить. И он будет строить далекий, далекий город! Нешто так не бывает: жена, скажем, в Москве, а муж на зимовке или там, на Дальнем Востоке?

— Что же, так и похороните себя ради него?

Она чуть отстранилась от меня, затем сказала легко, свободно, чуть насмешливо:

— Встретится хороший человек, — может, и не похороню!

— Как же одно с другим вяжется?

— Так и вяжется. Эх, не понять тебе!.. — В этом ее тихом восклицании открылось для меня все ее душевное превосходство.

Бойцы прикорнули на поленьях, и печка, оставленная без присмотра, не то чтобы потухла, а как-то увяла, давая куда меньше тепла, света, искр. Женщина хотела пошуровать огонь, но раздумала.

— Умаялись. Не стану тревожить их. Давайте лучше мы ближе подсядем.

Мы перетащили наши пожитки поближе к печке и уселись, касаясь друг друга плечом. Удивительно покойно и надежно было мне в этой скромной близости.

— Знаешь, у меня подружка была в партизанах, Варька, — почему-то вспомнила она. — Так эта Варька всегда говорила: вот кончится война, выйду замуж и заставлю мужа все время меня в ресторан водить. Ничего дома готовить не буду. Завтракать, обедать, ужинать — все в ресторане. Чтоб светло, чтоб музыка, чтоб люди кругом, зеркала… — Она засмеялась. — Ее понять можно. Девчонка, девятнадцать всего, самый возраст, а чего она видела? Землянку, лес да кровь… Мы когда с мужем в Воронеже были, он два раза меня в ресторан водил, — сказала она с гордостью. — А ты был в ресторане?

— Был один раз, когда в институт поступил. Мы с мамой танцевали, а потом к нам подошел какой-то полковник: «Разрешите пригласить вашу даму?» Я говорю: «Это не столько моя дама, сколько моя мама». Он посмотрел: «Неостроумно!» — и отошел.

— У тебя мама красивая?

— Была красивая, до войны.

— А у меня старики некрасивые были, сухие, черные, хорошие… От бомбы погибли. Знаешь, я вот тоже все думаю, как после войны будет. — Она вернулась к прежней мысли. — Я хочу так жить, чтобы около меня всем тепло было. Людей жалко, набедовался народ, наголодался, нахолодался, натемновался…

— Около тебя и сейчас тепло, — сказал я.

— Мне думается, — продолжала она, словно не расслышав моих слов, — что придет какой-то день великой радости, когда все мертвые встанут, все, кто разлучен, встретятся, и каждый сполна получит. Надо дожить до такого дня. Не дотянуть, а сердцем дожить. Кто судьбу свою из рук выпустит, тот, может, и дотянет, а дня того не увидит. Хуже нет, судьбу упустить, прожить не свою, а чужую, случайную жизнь…

«А я вот выпустил свою судьбу», — подумал я, и мне показалось, что она говорит это неспроста, говорит для меня, угадав во мне какое-то неблагополучие.

И, подтверждая мою догадку, женщина спросила:

— Слушай, отчего ты такой?..

— Какой такой?

— Не знаю, как тебе и сказать… Ну, тихий… будто томит тебя что-то… Да ты и сам знаешь. Может, говорить не хочешь?

Мы замолчали. Вагон тихо покачивался, и в лад ему покачивались у погасшей печурки спящие бойцы. По обледенелым окнам пробегали смутные тени, и я не то чтобы задремал, а забылся, не расставаясь с явью. И вдруг я почувствовал, как, подымаясь от колен к бедрам, к груди, меня охватывает знакомый невыносимый зуд. Я стискиваю зубы так, что больно становится голове, щиплю себя за руку, чтобы болью прогнать зуд, но ничего не помогает. Как воспаленная, горит кожа, каждая точка тела словно ущемлена крошечным острым клювиком. Мне нестерпимо стыдно, но что тут поделаешь! Я начинаю тереться спиной о лавку, чешу колено о колено, вначале тихо, незаметно, все время поглядывая на мою спутницу, затем все сильнее, отчаяннее и неистовей…

— Чего только в этих поездах не наберешься, — слышится ее спокойный, доброжелательный голое. Ты, как приедешь, в баньку сходи. У нас в Анне баня замечательная. Каждый день горячая вода, парилка работает.

— Да нет, это не то… — проговорил я. — Меня землей засыпало. Вот и зудит…

Она приподняла голову и пристально посмотрела на меня в темноте.

— Ты контуженный?..

— Ну да… В госпиталь на комиссию еду, наверное меня демобилизуют.

— А как же, разве можно больного человека в армии держать! Врачи разберутся, ты не беспокойся, — утешила она меня.

— Этого-то я и боюсь. Мне никак нельзя без армии.

Она отвела голову, и я снова почувствовал на себе ее долгий, изучающий взгляд.

— А ты не поддавайся! — произнесла она так горячо и убежденно, словно не уверяла за минуту перед тем, что меня непременно демобилизуют. — Коли чувствуешь, что одолеешь болезнь, стой на своем. Врачи тоже люди, поймут. Ты только тихим не будь, покорным, а то враз свой шанс выпустишь…

Мы еще долго говорили с ней в темноте мерно качающегося, глухо скрипящего вагона, и я чувствовал, что мне передаются ее силы и ее вера. А потом мы дремали друг возле друга. Просыпаясь от резких толчков, я чувствовал запах ее волос, легкое, как у ребенка, дыхание касалось моей щеки.