Изменить стиль страницы

— Я знаю, — заключил я, — вам нетрудно ответить мне: и в тылу найдется для меня достойная работа. Да разве это заботит меня? Важно то, что вы считаете меня непригодным для того дела, с которым сроднилось мое сердце, все мое существо, вы подвергаете сомнению мою человеческую полноценность, мое право ни в чем не уступать моим сверстникам. Да хватит ли у меня сил вновь выбиться на передний край жизни? Ведь я могу и впрямь поверить в свою болезнь, поверить навсегда. А сейчас я верю, что я сильнее своей болезни, и все вокруг заставляет меня верить в это…

Все вокруг… Конечно, я не сказал ему ни о женщине, живущей на Африканской, ни о вознице, с которым выкурил две самокрутки. Да и как было передать словами, что значили для меня эти встречи на большом ветру жизни?

Военврач некоторое время молчал задумавшись.

— То, что вы говорили сейчас, — произнес он наконец, — неглупо и с медицинской точки зрения. Как лечить заболевание, подобное вашему: покоем, консервацией психики, ограждением нервной системы от всяких возбудителей или, напротив, дать высшую нагрузку нервам, заставить все существо больного жить на высшем подъеме, мобилизующем все скрытые резервы личности, — вопрос, еще не ясный в науке. Я лично считаю, что решать его надо всякий раз особо… — Он погладил рукой подбородок. — Возможно; что в нашей случае…

Теперь я совсем иначе увидел его лицо и всю его стать: в нем совсем не было тяжести, напротив, при своей крупной осанке он был легок и подборист, его большое лицо спрягалось из сильных, подвижных мускулов, лицо свежего и пытливого человека. Быть может, я нарочно видел его раньше иным, чтобы этой мнимой неприступностью оправдать собственную слабость.

— Разрешите мне вернуться на фронт. Право же, контузия не помешает мне делать все то, что я делал до сих пор: вести радиопередачи, писать листовки, допрашивать пленных, составлять бюллетени. Она не помешает мне даже летать на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам кипу газет и листовок, выпускаемых политотделом… А то, знаете ли, — добавил я доверительно, — летчики обычно торопятся освободиться от докучливого груза над ближайшим болотцем…

Военврач молчал, и меня пугало это молчание.

— Может быть, я буду небезупречен, — продолжал я, — может, порой мне будет доставаться от начальства за разные грехи, но, право же, с кем этого не бывает!

— Нет, нет. — Седые кончики его бровей сурово сдвинулись к переносью. — Я обязан представить вас на комиссию.

— Товарищ военврач, вы же сами сказали, что могут быть два пути к здоровью. Должен же кто-то доказать на себе и вторую возможность! Вы увидите, я создам себе новое здоровье, новые нервы…

Военврач улыбнулся, и я почувствовал вдруг, что мир населяется безграничным числом возможностей.

— Вот что, молодой, человек, — сказал он, вновь сведя брови к переносью. — Вам надлежит завтра от девяти до двенадцати явиться на комиссию. Имейте в виду, комиссия собирается раз в месяц, и потому не опаздывайте.

Военврач поднялся из-за стола и протянул мне листок с направлением на комиссию.

То ли мне почудилось, то ли и верно был в его словах скрытый смысл, но я, также поднявшись, негромко произнес:

— Видите ли, товарищ военврач первого ранга, я страдаю временным ослаблением памяти. Боюсь, как бы не позабыть часы приема.

Он ничего не сказал в ответ, я козырнул и вышел из госпиталя. Уже посмерклось. Короткий зимний день догорал за лесом слабым красноватым огоньком, над деревьями, окружавшими прудок позади госпиталя, повисла желтая рогулька месяца. Я почувствовал голод и стал отыскивать столовую, как это обычно делают солдаты, — по нюху. Вскоре я набрел на кухню, но выяснилось, что она обслуживает лишь вольнонаемный состав госпиталя. Командирская столовая находилась в другом конце поселка. Я побрел туда, на закат, ставший розовым туманным облаком, и вдруг увидел, как в это робко-розовое хлынул кровавой яркости красный свет, крыльями распахнулся над горизонтом, отблеснул оранжевым на всю ширь неба, вслед за тем воздух сотрясся отзвуком артиллерийского залпа. Ночной бой? Наступление? Сердце забилось и стихло, сдавленное острой тоской. Началось… Началось…

Вновь и вновь вспыхивало небо на западе, а затем словно занялось навсегда, и тяжкий отдаленный гром стал сродни простору, как свист ветра.

В командирской столовой кормили только по талонам, которых у меня не было, а в столовой рядового состава по аттестату, который я забыл выправить. Но мне и расхотелось есть.

Стемнело. Месяц, оторвавшись от деревьев, унесся высоко в небо, в холодную надоблачную пустоту, и одиноко горел там в зеленоватом мерцающем круге. Ветер, шатавший скворечни, слетел вниз, стригнул, как крылом, по снегу и кинул в лицо горсть сыпучего холода. Полы шинели стали парусами, принявшими в себя ветер. Я достал химическую грелку, набил ее снегом и сунул за пазуху. Маленький участок груди быстро погорячел, но тепло это не сообщалось телу. Я хотел переместить грелку, но она прорвалась, осыпав меня черным порошком, и я швырнул ее прочь.

Поселок тянулся вдоль шоссе, обсаженного тополями. Надо было поторапливаться. Все вокруг начинало приобретать тот подозрительный дымчато-багряный отсвет, который служил предвестником куриной слепоты. Тени деревьев на дороге и сами деревья начали меняться местами, я боялся наступить на тень, думая, что это дерево, и смело шел на дерево, принимая его за тень. А сама дорога под месяцем круто взмыла вверх, и я невольно откидывался назад, чтобы восстановить прямой угол между мной и ею. Спасаясь от этого заколдованного мира, я с ходу вломился в какую-то дверь, проскочил незапертые сени и оказался в черной горнице.

Там находились старуха, молодая солдатка с младенцем на руках и средних лет усталая женщина с ярко-синими глазами.

— Раненый? — с состраданием спросила старуха.

Я объяснил им, кто я такой и зачем приехал в городок.

— Раздевайтесь, товарищ командир, — сказала старуха. — Я вам валеночки дам. — Она достала с печи пару разношенных, драных валенок. — Нехорошие, а все же тепше будет.

Я с наслаждением сунул ноги в их колючее тепло. Ноги сразу согрелись, но остальному телу стало будто еще знобче, меня так и трясло.

— Проходите сюда, товарищ командир, здесь печка топится, — сказала старуха, распахнув дверь в другую комнату.

Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал по избе, вскидывая плоскую змеиную голову с длинной острой мордой. Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому, нервному телу. Когда я захотел его погладить, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы.

Еще более поразил меня вид комнаты. Полка с книгами, ковер, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках. Я не решался войти.

— Проходите, проходите, — сказала старуха, заметив мое замешательство. — Их нет…

Я понял, что «их» — значит хозяев, и осторожно прошел к железной печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех. Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула полено, мгновенно занявшееся веселым, трескучим пламенем.

— Здесь… у нас… — говорила она, шевеля огонь в печке — бригврач с женой живут… Он сейчас в отъезде. На передовую, сказывают, полетел…

«Ну и отлично, — подумал я. — По крайней мере мне не придется отыскивать себе другое пристанище».

— Он строгий человек, справедливый, — продолжала старуха. — У них ни крику, ни ругани, ни-ни… А как она что не по его сделает, он ей объясняет. Спокойно, так, чтоб она поняла. Терпеливый человек. Иной раз нам слышно: он час и два объясняет, а голоса никогда не повысит. Она, правда, иной раз заплачет, а он обратно объяснит, что плакать не надо. И так все ровно у него получается. Заслушаешься…

— Бывало, он ей всю ночь объясняет, — вмешалась женщина с синими глазами. — Прямки удивление, сколько человек слов знает…