Нутетеин снова взял бинокль и направил его на море.
— Слышал ли ты про такого человека — Какота? — спросил он.
Нанок молча кивнул. Какот, эскимос с Наукана, много лет назад работал поваром у Амундсена, когда тот зимовал у мыса Якан, в Чаунской губе. В долгие зимние вечера его научили считать и писать цифры. Подарили толстый блокнот. И Какот потерял покой. Он перестал готовить пищу для команды, забросил все — он только писал и писал цифры, наивно надеясь когда-нибудь добраться до конца… Он перестал заботиться о своей маленькой дочери и даже не обратил внимания, когда корабль увез ее в далекий Копенгаген: Какот писал числа. Считали, что эскимос помешался. Его сторонились, хотя относились сочувственно и снисходительно. В один день Какот догадался, что числа заводят его в тупик. Он нашел в себе силы оторваться от них, сжег во льдах злополучный блокнот, и огонь сожрал его заблуждение. Какот вернулся к жизни, огляделся, увидел, что жизнь течет по прежнему руслу. Тут только он понял, какую оплошность совершил, отдав свою дочку Амундсену. Но Мод уплыла далеко, на другой край земли, и догнать ее не было никакой возможности. Горе свалило Какота, и он умер в тоске по дочери.
— Какот затуманил свой мозг большими числами. Они были непривычны и вредны ему, — назидательно сказал Нутетеин.
— Но ведь эскимосы изучают математику, общаются с числами куда большими, чем Какот, — возразил Нанок.
— Я же тебе говорю — вы люди другого поколения, — повторил Нутетеин. — А в нас еще много от прошлого. Не судите нас строго. Разве ты сам этого не видишь?
Нанок промолчал. Как же ему не видеть этого? Когда он вернулся домой после пятилетней учебы в Ленинграде, и мать, и отец, и сестренка, вышедшая недавно замуж, встретили его с большой радостью. Все, что было самого вкусного, поставили на стол, дали самую мягкую постель, пригласили близких друзей и дальних родственников. Было весело, радостно — школьный друг Нанухтак играл на аккордеоне, девушки пели русские песни, танцевали, вспоминали и эскимосские танцы, плясали под бубен. Но когда гости разошлись и наступила ночь, отец и мать вдруг молча взяли за руки Нанока и повели на берег моря. Они шептали какие-то непонятные слова, обращаясь к темному горизонту, к прибою, к ветру. Отец, такой степенный всегда, уверенный в себе, стал каким-то странным, суетливым, словно бы чужим. Наноку было зябко, жутко, но мать шептала: «Так надо, это старый обычай».
И Нанок повиновался, человек с дипломом Педагогического института имени Герцена, сдавший на «отлично» историю первобытной религии, вдруг сам стал объектом старинного обряда, уходившего корнями в тысячелетня…
Медленно поднялись на высокий берег Нунямского мыса. Вошли в дом. Отец вытащил старый, полуистлевший обрывок лахтачьего ремня и опоясал им сына, продолжая нашептывать заклинания. Он прятал глаза и все же делал это. Нанок терпел, зная, что его протесты могут только огорчить родителей, убить радость свидания.
Наутро отец и мать вели себя так, словно ничего не было. Только в узорах татуировки на материнском лице Нанок как бы заново увидел ее прошлое, где причудливо переплелись и добытое нелегким опытом, и померещившееся в тяжелом бреду голодных сновидений, во время опустошительных эпидемий, уносивших и старых и молодых…
— Я так думаю, — продолжал Нутетеин, — человек измеряется не только в ширину и в высоту. Но и в собственную глубину, в свое прошлое. Это прошлое он должен помнить: свой язык, свою землю, откуда он вышел, своих предков, песни, сказки — словом, все!
— Но ведь прошлое не всегда было хорошим, — заметил Нанок.
— Верно, — кивнул Нутетеин. — И в настоящем не, все прекрасно, если говорить честно. Но в будущее человек берет только то, что ему может пригодиться, что может ему помочь. Среди всех других богатств самое главное — достоинство человека. У всякого народа есть своя гордость. Одни создали песни, которые волнуют всех, — это, например, русские. Другие открыли железо и металлы. Итальянцы открыли горы на луне.
— Галилей, — напомнил Нанок.
— Он, — кивнул Нутетеин. — А наш народ доказал человечеству возможность существования в космосе…
Нанок не смог удержать улыбку.
— Чего смеешься? — с обидой спросил Нутетеин. — В космосе холодно и ничего нет. Все равно что во льдах и в арктической тундре. А мы жили еще до того, как сюда пришел белый человек и назвал себя покорителем Севера.
— И нашим нелегко было бы в жарких странах, — заметил Нанок.
— Наверное, — улыбнулся певец. — Но вот что скажу тебе: многое из прошлого очень дорого человеку не потому, что он такой плохой и не видит хорошего в настоящем. А потому, что он человек, и прожитое — это его суть, часть его, то, что делает его человеком выпуклым…
«Человек разумный, человек выпуклый», — подумал про себя Нанок.
— Наше поколение всем разумом восприняло новое, а многое осталось в обычаях. Я думаю, еще пройдет много времени, прежде чем мы родим новые обычаи или воспримем иные так, что они станут истинно нашими.
Нанок слушал Нутетеина и понимал, что старик пока не собирается возвращаться в ансамбль. Это был вежливый, но убедительный отказ.
Насладившись зрелищем моржового лежбища, Нанок и Нутетеин пустились в обратный путь.
— В бытность молодым, — сказал старик, когда байдарка брала курс на Уэлен, — меня часто назначали смотрителем лежбища. Это было почетно и очень ответственно. Давали бинокль и хорошее дальнобойное ружье. Если кто-то пытался нарушить покой моржей, я имел право стрелять без предупреждения…
— И часто приходилось прибегать к этому? — спросил Нанок.
Нутетеин не ответил.
— Куда твой путь дальше? — спросил он Нанока.
— Полечу в тундру, в бригаду Клея.
— Скажешь, что помню его.
— Скажу.
— Скажешься деда его помню, Рентыгыргына.
— Про это скажу.
— Удивительный был человек, — задумчиво произнес Нутетеин. — Никогда не сделал ни одного движения танца, бубен в руки не брал, но все лучшие песни старого Уэлена принадлежат ему. Он был поэт! — Это слово Нутетеин произнес по-русски, вложив в него все свое уважение.
— А про ансамбль больше со мной не говори, — тихо попросил Нутетеин.
Вертолет поднялся и сделал круг над Уэленом, показав его таким, каким изобразила на полированном моржовом клыке Таня Печетегина. С высоты хорошо было видно, как он расположен — меж двух водных стихий: с одной стороны океан, о другой — лагуна, простиравшаяся далеко к югу и к западу.
Когда вертолет взял курс в тундру, впереди мелькнул кусок Тихого океана, но он быстро исчез, уступив место зеленой, испещренной осколками озер и блестящими нитями ручейков и речушек тундре. Кое-где виднелись следы от гусениц вездеходов. Они исчертили тундру во всех направлениях; и теперь медленно зарастали, словно плохо заживающие шрамы.
Нанок впервые летел в тундру. Он вырос на побережье, школьные годы провел в интернате в районном центре, а оленеводов встречал только в кино, хотя не раз ел оленину.
Рядом с Наноком на груде почтовых мешков сидел проводник из стойбища. Его звали Вакат. В вертолете из-за грохота двигателя разговаривать было невозможно, да к тому же Вакат не отрывал глаз от окошка.
Летчики, видимо, хорошо знали дорогу, и помощь проводника понадобилась им лишь в конце маршрута, тогда Ваката и позвали наверх. На невысоком пригорке, рядом с бурным полноводным ручьем, Нанок увидел три яранги.
Оленьего стада поблизости не было.
Вертолет сделал круг над стойбищем. Нанок видел, как из яранг выскочили люди и побежали к ровному месту, служившему вертолетной площадкой.
Винты остановились, летчик открыл дверь, и в вертолет ворвалась тундровая тишина, пахнущая травой, мокрыми кочками и еще чем-то незнакомым. Вслед за тишиной вошли звуки — комариный звон и людские голоса: