Изменить стиль страницы

«Сейчас будет концерт!» — подумал он все с той же веселой злостью, но Гарбузов спокойно сказал:

— Все это очень глупо и по-мальчишески зло… А по сути… — Он обернулся к декану: — Вы же понимаете, что меня не могут оскорбить эти слова, продиктованные… я даже не знаю чем… И все-таки в дальнейшем я не смогу преподавать Русанову, если он не извинится и не признает, что поведение его не совместимо со званием советского студента.

— Я удивлен вашим поведением, Русанов, — сказал секретарь бюро.

— Но разве я в чем-нибудь не прав?

— С каких это пор вы решили, что можете давать оценку преподавателям? — Декан повысил голос. — Может быть, мы проведем опрос, устроим голосование? Ваше субъективное мнение… Впрочем, я не вижу необходимости разговаривать с вами дальше, Русанов.

— Мне можно идти? — спокойно спросил Геннадий.

— Вам больше нечего сказать?

— Больше нечего.

— Что ж, идите.

…А на улице была суббота, крутились огненные елки, падал новогодний снег из аккуратно изготовленных снежинок величиной с бабочку: возле телеграфа жевал свою бороду дед-мороз, похожий на подвыпившего дворника, а напротив, у дверей дамской парикмахерской, хлопала глазами Снегурочка.

Геннадий поднялся к площади Пушкина и сел на заснеженную скамейку. Думать о случившемся не хотелось, потому что надо было думать не о том, что произошло полчаса назад в кабинете декана, а совсем о другом… О том, что произошло раньше. Чем и кому не угодил Плахов?.. Геннадий вспомнил, как однажды он напрямик спросил у него — кем же, в конце концов, был Шамиль? Народным героем или ставленником англо-французского империализма? Плахов покрутил головой и сказал, что не знает, потому что история должна еще отстояться… И вообще, добавил он, многое должно отстояться. Дерьмо уплывет, а все ценное выпадет в осадок…

Сейчас он пойдет домой и все расскажет Званцеву, — по привычке решил Геннадий и вдруг остановился. А зачем? Что он ему расскажет? В деталях разговор в деканате? Или расскажет о том, как Плахов стоял под дождем на перроне и не хотел открывать зонт? Что ему Плахов? Плахов еще не сумел сообразить, что наука революционна, а революция — это поворот на сто восемьдесят градусов…

«А, да черт с ним! — неожиданно подумалось ему. — Перемелется как-нибудь…» Он пошел в ресторан «Якорь», забился в угол и заказал вина. Выпивал он теперь довольно часто, но вино не делало его развязным или веселым, он держался как обычно, я лишь внутренне чувствовал себя уверенней и много проще. Это состояние ему нравилось. Стороной иногда проходили мысли, что вот так люди начинают пить всерьез, становятся алкоголиками, но он старался не слышать их, говорил себе, что в любую минуту может отставить стакан. Его ведь не тянет. А то, что по утрам у него иногда болела голова, дрожали руки и он стал раздражительным, чего никогда раньше не было, он объяснял тем, что переутомился. Пора всерьез отдохнуть…

Официант принес вино и закуску. Геннадий выпил, ткнул вилкой в салат, огляделся вокруг, и ему стало противно в этом прокуренном зале. Положил на стол деньги и вышел. Домой? Можно домой… А весь этот сегодняшний скандал не стоит выеденного яйца. Извиняться он не будет. Выгонят? Возможно. Зато получил удовольствие. Сказал этому плюгавому тупице, кто он есть на самом деле… Как это Павел говорил? «Дураков бы, Гена, перевешать…» Может быть, все, что ни делается, все к лучшему? Выгонят его, и станет он шофером, уедет куда-нибудь в Сибирь, к чертям на кулички, будет работать руками, а не тары-бары на иностранных языках разводить…

Все это верно. Я не пропаду, я жилистый… Но значит — любое столкновение с гарбузовыми может кончиться только так — либо извинись, либо коленом под зад?.. Что делать?

Викентий Алексеевич сидел в кабинете. Камин топился, кресла придвинуты ближе к огню. «Суббота, — вспомнил Геннадий. — На столе две чашки. Одна для меня. Ждет… Спасибо, старик, только не хочется мне сегодня пить кофе. И сидеть возле камина не хочется. Настроение не то».

— Что нового? — спросил Викентий Алексеевич.

— На днях у нас выгнали профессора Плахова.

— Да-да… Неприятно, должно быть. Плахова, говоришь? Не знаю такого.

«Он даже не спрашивает, за что? — усмехнулся Геннадий. — Занятно…»

— А вы что делаете со своими противниками?

— Прости, Гена, не понял.

— Вы их всех переубедили?

— О, нет! Далеко не всех, к сожалению.

— А как с теми, кого не убедили? Их выгоняют?

— Видишь ли, Гена, это несколько чрезвычайные меры, но, с другой стороны, — как поступить, если им уже нельзя доверять науку и воспитание студентов?

— Получается так, что под страхом потерять работу они принимают вашу точку зрения и вы их оставляете? А уважать их как же? И потом — как им самим себя уважать? Или это сейчас не обязательно? Но вы же сами говорили, что именно в этом, в самоуважении, вы видите самый надежный критерий.

— Ох, Гена… Ты слишком поверхностно судишь обо всем. Слишком по-мальчишески. Лично я всегда придерживался мнения, что в науке наиболее действенная сила — это убеждение, — продолжал профессор. — Честный и принципиальный спор… И поэтому мне будет трудно ответить тебе на твой вопрос. Я ученый, не администратор, а то, о чем ты говоришь, — меры административные.

— Значит, разделение труда? Один устанавливает факты, другой делает из этих фактов выводы?

— Я не узнаю тебя, Гена… Ты слишком возбужден. Успокойся… Сядь и выпей кофе.

— Простите, Викентий Алексеевич. Я действительно несколько взбудоражен. Экзамены, сами понимаете…

У себя в комнате лег на диван. Ковер огромный, во всю стену, штучная работа, и ружья штучные, длинные, неуклюжие, из них давно никто не стреляет. Реликвии. На полу медвежья шкура. Огромный, должно, был медведище, когти в палец толщиной… Кто его свалил? Дед? Деды жили весело, прадеды — еще веселей, ходили по морям. В углу светится медью корабельный барометр, напоминает, что один из родоначальников Русановых плавал в эскадре самого Невельского.

Плохо барометру в этом доме. Слишком много ковров. А барометр, сколько Геннадий помнит, всегда показывал бурю. Чудак…

За стеной покашливает профессор. Сидит, укутав ноги пледом. Стареет… Чего я к нему пристал? Скверный у меня делается характер. Разве виноват он в том, что выгнали Плахова? Он ученый. Считает, что надо убеждать. А выгоняют администраторы… Зачем ученым пачкать руки?

Геннадий неслышно прошел в гостиную, постоял. Никого… Из буфета достал графин с настоенной на лимонных корочках водкой. Мать готовит к Новому году. Выпил полстакана. Потом еще половину. Теперь можно сидеть у камина с профессором, говорить о жизни. Тепло, приятно…

Викентий Алексеевич отложил книгу, улыбнулся.

— Вот и хорошо… Будешь кофе?

— Это что у вас? Достоевский?

— Да, знаешь ли, перечитываю «Преступление и наказание». У нас, у русских, все-таки особый склад ума и характера. Только в России, я уверен, мог быть Достоевский…

Кабинет слегка покачивался. Викентий Алексеевич говорил откуда-то издалека. «Кажется, перебрал, — подумал Геннадий. — Кажется… Ну, ничего… Что он там про Достоевского? Ах, да… «Преступление и наказание»…»

— Очень ко времени, профессор… Очень… Это что же — исповедуетесь перед совестью великих?

— Тебе плохо, Гена? Что с тобой? Ты совсем белый!..

— Да, мне плохо! Мне… Мне мерзко! А вам? Читаете Достоевского? Не лучше ли отрепетировать жесты Пилата? Или вы уже знаете, как умывают руки?

Профессор откинул плед, поднялся.

— Ты пьян?! Бог мой, да ты не держишься на ногах! Я давно замечаю… Убирайся спать, пока не пришла мама, ее это убьет! Она достаточно хватила горя… Страшно вспомнить! Мы не хотели говорить, но теперь я чувствую, что обязан… Твой отец умер в подъезде этого дома, на ступенях, в одном белье, пропив все, что на нем было! А начинал так же. Точно так же! И если ты не возьмешь себя в руки, не запомнишь, что пить тебе нельзя совершенно — ни рюмки, я ни за что не поручусь!.. А твои слова… Ты слишком пьян, но все же… Пусть они останутся на твоей совести. Не думал, что услышу от тебя такое…