Изменить стиль страницы

Геннадий стоял, широко расставив ноги, чтобы не упасть. Кабинет все еще ходил перед глазами.

— То есть… как это — на ступеньках? Отец — на ступеньках?

— Да, Гена. Он был алкоголиком.

— Вы… врете!

— Убирайся, Геннадий! Я не могу видеть тебя в таком скотском состоянии. Мне противно.

Геннадий с трудом добрался до дивана, упал ничком, протянув руку, чтобы зажечь свет, но никак не мог вспомнить, что для этого надо сделать. Проваливаясь в мягкий туман, подумал: не пьянчужка какой-нибудь, не забулдыга подзаборный, а больной алкоголизмом. Очень вежливо и корректно…

Утром он проснулся с головной болью — это еще не было привычным чувством; ему стало казаться, что вчера он, наверное; просто «перебрал», события сместились в своих масштабах… Так или иначе, надо взять себя в руки. И во всем разобраться. Что-то он еще не понял. Не может быть, ни в коем случае не может быть, чтобы его дом, его семья, его мир взяли бы вот так и развалились. Этого не может быть.

8

…Тот предновогодний вечер он провел с Тюльпаном и Сальери. Было весело. Сначала они очистили холодильник, поделив по-братски курицу и шпроты, потом Геннадий бренчал на рояле «Турецкий марш», кот страдал, дурно мяукал, потому что все его нутро разрывалось от музыки, а пес лежал на ковре и злорадно улыбался.

— Ты прав, друг Сальери, — сказал Геннадий. — Коты — пресквернейшие твари. Нет у них ничего святого. Только бы пожрать. А между тем через полчаса наступит новый год.

Первый раз он встречает Новый год в одиночестве. Отчим и мать уехали в гости. Час назад он расцеловался с Викентием Алексеевичем. Пожелали друг другу счастья. Оба старались не вспоминать недавнюю ссору. Геннадий понимал, что наговорил лишнего, профессор тоже чувствовал себя неважно. Уже на другой день за утренним чаем он старался быть приветливым.

Несколько дней Геннадия мучило воспоминание о чем-то гадком, постыдном, придавившем его в тот вечер, но вспомнить он не мог, пока Павел не предложил ему выпить пива. Он уже было поднес ко рту кружку и вдруг чуть не застонал от боли, внезапно увидев отца на ступеньках дома, пьяного, беспомощного…

Это было страшно. За себя он не боялся, просто не верил, что распущенность и безволие передаются по наследству, но ему было трудно, почти невозможно привыкнуть к тому, что Василий Степанович Русанов, молодой ученый, доктор наук, человек огромной культуры, как называл его Дмитрий Изотович, — этот его отец, теперь рисовался в памяти обрюзгшим, с мутными глазами.

Он твердо решил, что больше не выпьет даже глотка пива. Не потому что — а вдруг? Так надо было хотя бы перед памятью отца. И вообще — на кой это черт?

В двенадцать часов пробили куранты. Геннадий оделся и вышел на улицу. Повсюду смеялись, пели… На Чистых прудах — не протолкнуться. Ему насыпали за воротник снега, потом, когда он проходил мимо ледяной горки, сверху налетела рослая девица в пуховом платке, и они, обнявшись, скатились в канаву.

— Ну, баба-яга! — рассмеялся Геннадий. — Вам боксом бы заниматься в тяжелом весе, а не прохожих калечить. Не ушиблись?

— Руку-то хоть дайте, кавалер! — Девушка все еще барахталась в снегу.

— А я не кавалер! Погоди… — Он схватил ее в охапку и поставил на ноги. — Провалиться мне, если это не Танька!

— Вы уже разочек провалились! — Она узнала его, рассмеялась. — Привет! Мы всегда будем встречаться не по-человечески?

— Танька, неужели ты? Я два года ждал тебя возле «Ударника». Понимаешь? Как ты сюда попала? Хоть помнишь, как меня зовут?

— Геннадий Русанов. А тот, у которого целое поле цветов, — Павел Евгеньев. Вот так! Афиши помню наизусть, такая вредная намять.

— Ты в детстве ела много сахару, — сказал Геннадий, все еще продолжая держать ее за руки. — Не поверишь — я тебя совсем забыл, честное слово, вот уже год и не вспоминал даже, а сейчас рад, ну прямо — расцеловал бы!

— Между прочим, я ждала звонка.

— Я потерял твой телефон. Но теперь это неважно… Откуда ты здесь?

— Боже, какой ты шумный! Третий раз спрашиваешь и не даешь ответить. Я тут живу.

— Где тут?

— В Харитоньевском.

— А я на Маросейке. И не встретились!

Они стояли, смеялись, смотрели друг на друга, и Геннадий говорил себе, что вот сейчас, сию минуту, начался Новый год, совсем новый…

— Идем куда-нибудь?

— Идем… А куда?

— Куда хочешь.

И они пошли по Москве, по веселому белому городу, скрипящему под ногами, расцвеченному тысячами окон, по площадям и кривым переулкам, которым нет числа, мимо высоких домов и глухих подворотен, мимо ресторанов и церквей; они шли по городу, который знали, как свой двор, свою квартиру, где можно ходить неделю, месяц, год, можно ходить всю жизнь.

— Ты правда будешь дипломатом?

— Нет, Танюша. Учителем. Или, в лучшем случае, переводчиком. А ты? Меха-пушнина? Как и собиралась?

— Ага… Вот эта шапка у тебя из каракуля, сорт первый, тип завитка — боб, стоит примерно триста восемьдесят рублей.

— Умница! А чем питаются ондатры?

— Мышами.

— Танька!

— Что?

— Выходи за меня замуж. Это же чертовски здорово будет! Ты подумай — заведем ондатру, я ей буду мышей ловить. И шапки ты мне будешь покупать по умеренной цене, не переплатишь.

— Я подумаю… А когда?

— Да хоть сегодня.

— А тебя мама не заругает?

— Я в доме главный!

Потом они сидели в сквере у Большого театра.

— Ноги гудят, Гена, как будто всю ночь танцевала… Ты где встречал Новый год?

— Дома. Читал коту «Мадам Бовари».

— Вот дурной… А почему?

— Не понимаешь? Сидел и ждал, когда начнут раздавать с елки игрушки. Вот и дождался — мне подарили тебя.

— Ты стал таким любезным за эти два года.

— Э-э, Танька… Какие там два года? Ты ж совсем меня не помнишь. Ну — был такой пижон, ну — выкаблучивался…

— Я и сейчас тебя не знаю. Ну — ходили мы с тобой по городу, ну — смеялись…

И тогда, словно спохватившись, он стал говорить ей о том, что накопилось за последнее время и лежало где-то сверху, свежее, непонятное, неосознанное… Он говорил о Камове, о его чудесных ребятишках-близнецах, о том, как уезжал Плахов, и о том, как он водил их в Третьяковку и в консерваторию, учил любить лошадей и слушать музыку; рассказывал много и долго и только о Званцеве ничего не мог говорить, потому что сам еще ничего не знал толком…

— Тебя могут выгнать? — спросила она.

— Да нет, все обошлось…

И он стал рассказывать что-то еще, потому что самому не хотелось вспоминать, чем кончилась его попытка замахнуться на авторитеты. Она кончилась ничем. В деканате сделали вид, что ничего не было, сделали потому, что, во-первых, им самим так спокойней, а во-вторых, позвонил уважаемый профессор Званцев, и декан решил, что не публичный же, в конце концов, был разговор, а при закрытых дверях.

Только сейчас, все припомнив, Геннадий вдруг понял, почему принципиальный Викентий Алексеевич, который не дай бог, чтобы замолвил за кого-нибудь слово, который пасынка своего не стал устраивать в университет, хотя это было ему раз плюнуть, — почему на этот раз он изменил своим принципам. Потому что испугался. Не витрины пасынок бьет, не двойки домой приносит… Это «политический демарш», как сказал декан, а демарш пасынка — это тень на отчима.

— Пойдем, Танюш?

— Пойдем…

Было шесть утра, когда они, едва держась на ногах, снова очутились возле Чистых прудов.

— Ты устал?

— Ни капли.

— И я… Идем ко мне завтракать?

— А родители меня с лестницы не спустят?

— Родители мои умерли. Я живу одна.

— Вот оно что… И давно?

— Давно… Иди на цыпочках, соседи спят.

Она сказала это в прихожей, и в ту же минуту из кухни выглянул розовощекий дядя-коротышка в массивных очках.

— Царица бала! О, вы не одна… Пардон… Я — Евгений Львович Барский. Танюша, мы закусываем. Прошу!

Таня впихнула Геннадия на кухню.

— Садись и ешь все, что дадут. Дядя Женя — отличный кулинар! А я пока приму ванну.