Изменить стиль страницы

Теперь каждое воскресенье он покупал кулек всяких сладостей и уезжал в гости к двойняшкам. Геннадий смеялся:

— Одну проблему ты уже решил. Теперь надо подыскать им маму.

— Боюсь, что семьи у меня не получится, — серьезно говорил Камов. — Понимаешь, ну какая может быть семья, когда столько дел?

— Понимаю, — соглашался Геннадий.

Дел у него тоже было невпроворот. Времени хронически не хватало. Поступиться же чем-нибудь не мог и не хотел, потому что нее, что он делал, доставляло ему одинаковую радость. Когда Геннадий получил второй разряд по боксу, Павел сказал ему вместо приветствия:

— Зачем тебе это? Не понимаю… У кого головы нет, тому поневоле приходится на кулаках себя утверждать. Времени-то сколько отнимает. Подумать страшно!

— Было бы время, Паша, я бы себе знаешь какую жизнь устроил! Ты посмотри, что делается — без меня гоняют яхты, прыгают с парашютом, объезжают лошадей. Да мало ли что без меня делают? Куда это годится?

Все было интересно. Все доставляло радость. И в последнее время именно это начинало его пугать. Тем ли он занимается? Может быть, лингвистика — это просто не слишком обоснованный вывод из увлечения языками? Ему доставляет удовольствие читать в подлиннике Мильтона и Саади, но другим не меньшее удовольствие доставляет рыбная ловля, однако ведь они не становятся профессиональными рыбаками.

В шутку он говорил, что к двадцати шести годам станет мастером спорта, защитит кандидатскую диссертацию и полюбит самую лучшую в мире женщину, а всерьез чаще всего думал о том, что ему почти безразлично, какую диссертацию защищать. Можно стать искусствоведом или архивариусом. Тоже очень интересно, если с головой взяться.

«Все это очень мило,— писал он в дневнике, — но сейчас я должен ответить себе — уверен ли я, что это и есть то самое главное, что мне надо в жизни? Ошибусь — исправлю? Так не пойдет. Каждый год — это целый год очень короткой жизни…»

— Сомнения активизируют, — успокаивал Викентий Алексеевич. — Они полезны. И вообще — это болезнь роста.

«Только не затянувшегося ли? — думал Геннадий. — Мои переводы хвалят. Очень приятно. Оставить после себя антологию поэзии Востока — разве это не задача? Превеликая. Если не получится так, что лет через десять я гляну на дело рук своих и спрошу себя — неужели призвание человека в том, чтобы плести кружево восточной поэзии?..»

— Слушай-ка, — сказал однажды Камов. — Я читал твои стихи в «Комсомолке». Есть мнение — избрать тебя редактором нашего журнала. Ты как? Вот и отлично.

Бывшего редактора отставили с грандиозным комсомольским внушением. Редактируя официальный курсовой журнал, он вел еще и «подпольный», в котором печатались остроумные и едкие пародии, сценки из студенческой жизни и прочее. Никакой крамолы там не было и в помине, но сам факт существования журнала без санкции и согласования вызвал соответствующую реакцию. К тому же носил он страшное название «Апофеозом по кумполу!».

Геннадий стал редактором, но успел подписать только один номер, потому что на факультете нашлись люди, считавшие всякое сомнение — от лукавого, тем более в стихах.

— Гена, — сказал Камов, — как же это получилось? Я был в деканате, и нас, мягко выражаясь, поправили. Стихи Рябова — песня с чужого голоса. Взять хотя бы такие строчки:

На пороге двадцатилетия,
Чист, как белой бумаги лист,
Начинаю строки эти я.
Путаник и нигилист.

— Это стихи. Не слишком, правда, удачные. Все бывают путаниками, прежде чем стать непутаниками. Еще Маяковский говорил, что тот, кто постоянно ясен, тот попросту глуп.

— Маяковский говорил иносказательно. И потом — когда это было? То-то. А что ему неясно? Чего путается? «Нигилист»! Скажите, пожалуйста. Написал бы еще — «космополит»!

— Всеволод! — не выдержал Геннадий. — Это же кретинизм! Да, у меня, например, нет сомнений, что Советская власть — самая лучшая власть в мире и что призвание каждого из нас — служение народу, но могу я, в конце концов, сомневаться в своих силах или в том, правильную ли дорогу я выбрал? Могу я сомневаться в вечной любви, например?

— Я так сомневаюсь, — сказал Камов. — Ладно, «путаника» оставим, а «нигилиста» уберем. Нехорошее слово. Ассоциации всякие…

Вслед за «нигилистом» убрали и Геннадия — проявили чуткость. Нельзя же одному человеку столько нагрузок.

…С Павлом они виделись теперь не часто. Он почти безвылазно торчал у себя в Тимирязевке. У Геннадия спрашивал;

— Девчата у вас, должно быть, хороши? Они ведь, которые покрасивее, в агрономию не идут. Они поизящней выбирают. Нашел себе даму сердца?

Геннадий улыбался. Дамы сердца были у него регулярно каждый год, начиная с первого класса. Он хранил им верность до последней четверти, летом отдыхал, а осенью влюблялся заново. Он и теперь был влюблен, потому что — как же иначе? С кем ходить в кино?

Но однажды, возвращаясь с лекций, он увидел Таню. Она стояла у киоска спиной к нему, но он все равно узнал ее сразу. И удивился тому, что еще издали увидел ее спокойные глаза, и спокойные маленькие руки, и голубой бант на перекинутой через плечо косе. Увидел так, как будто видел ее каждый день.

Девушка эта была не Таня. И даже совсем не похожа на нее. Ему не хотелось верить, он огляделся по сторонам: может быть, пока он шел, она куда-нибудь делась на минутку?

6

Этот разговор Геннадий откладывал со дня на день, оттягивал всеми способами, приходил домой как можно позже, когда Викентий Алексеевич уже спал.

Ему было страшно. По-настоящему страшно, потому что он не знал, что произнесет в ответ Викентий Алексеевич. А от его слов зависело многое. Ведь это был не просто Викентий Алексеевич, это был его Викентий Алексеевич, его профессор Званцев — отчим и человек, которому Геннадий привык верить абсолютно и беспрекословно; он завоевал это доверие, и теперь просто не имел права, не смел быть другим.

Несколько дней тому назад Геннадий зашел к Павлу, но не застал его дома. Дмитрий Изотович просил подождать, Павел скоро вернется, вышел за хлебом.

— Я не видел тебя полгода, — сказал он. — Ты возмужал. Все дерешься? Гоняешь на автомобиле? Хочешь, я покажу тебе любопытную штуковину? Это Шираз, подлинник неизвестного автора, не очень интересный как документ, но ценный своей, так сказать, фактурой. Или ты теперь уже стал трезвей?

Что-то не понравилось Геннадию в его словах, и он решил, что уж с Дмитрием Изотовичем можно не разводить дипломатию.

— Почему вы не бываете у нас?

— Ты заметил?

— Давно. Так все-таки почему?

— Старею я, Гена. Появились чудачества. Рыбок вот развожу. Видишь? Они требуют заботы, времени. Бессловесные твари, должен тебе заметить, гибнут от малейшего колебания температуры, но зато на редкость стойки в своих убеждениях… Они исповедуют закон природы и развиваются себе потихоньку в полном соответствии с ним, а на остальное им начхать.

Это был уже не намек.

— Вы поссорились с Викентием Алексеевичем?

— Скорее нет. Ну хорошо, Гена, я чувствую, что мне надо быть с тобой откровенным. Как всегда… Двадцать лет мы шли с ним вместе и по жизненному, как говорится, пути, и в науке. Это, пожалуй, главное… Пойми меня правильно, Гена. Я не осуждаю ни Викентия Алексеевича, ни его… м-м… теперешних друзей. Пути науки своеобразны. Викентий Алексеевич, опираясь на известные ему факты, считает, что… Ну, будем говорить упрощенно, считает, что мы были не правы. Он возглавляет сейчас в какой-то мере новое направление в биологии, самое непогрешимое и правильное, возникшее по мановению длани. Прости, я начинаю горячиться. Это его право. Но я оставляю за собой право думать иначе. Вот, собственно, и все, Гена. Согласись, что нам теперь трудно разговаривать.

Это было неожиданно. Он знал, спор идет, становится все ожесточеннее, но ведь были споры, тянувшиеся годы, десятилетия. Их решала неопровержимость фактов. Можно ли вот так, сразу, в течение полугода пересмотреть все, во что верил, и даже то, что создал сам? Ему не понять, не разобраться, кто из них прав, по хочется разобраться в другом. Викентий Алексеевич говорил: «Надо иметь редкое мужество…» Токарев, судя по всему, просто струсил под каблуком молодой жены. Какое уж тут мужество. А Званцев? Отрекся он или действительно понял, что не прав?