Изменить стиль страницы

Шура сказала без прежнего отчуждения:

— Наверное, все–таки вы псих. Я даже представить не могла, чтобы кто–нибудь так вел себя с Елизаветой Марковной. Это ужасно! Она никогда вам не простит.

— Ничего. Я переживу.

Мы в молчании дообедали, я испытывал все большую благодарность к Шурочке за то, что она не ушла, сидит, ест и изредка посылает мне вежливые взгляды, в которых уже не серела вражда; за то, что она в недоумении, и за то, как она по–детски причмокивает, обсасывая косточки слив.

Я был благодарен ей за то, что она вне подозрений.

— Куда теперь? — вздохнула Шура, допив компот.

— На сегодня достаточно. Поедем купаться?

— Нет, — ответила Шура с ноткой сомнения, за которую я ей остался благодарен еще сто тысяч раз.

— Ну ладно, тогда в другой раз. Скажите, Шура, Шутов — холостяк?

— Опять вы начинаете…

— Да нет, это я по делу.

Она предупредила, округлив глаза:

— Вы с ним не связывайтесь лучше, Виктор Андреевич. Вот он уж точно псих.

— Все учтено могучим ураганом, — сказал я. — Против лома нет приема.

Шура нехотя улыбнулась, поддержав немудреную шуточку, и это было нашим прощанием на сегодняшний день. Дорогу к проходной я отыскал самостоятельно…

Я хочу быть понят тобой, Наташа, да и собой тоже.

В молодости я часто смеялся без причин, а потом это куда–то ушло. Смех, спасительный, как антибиотики, возникал во мне все реже, все осторожнее. И может быть, из всех жизненных потерь я больнее всего ощущал смеховую атрофию, неспособность к безудержному, всепоглощающему веселью.

Какая–то бесценная часть сознания перегорела и повисла во мне, как сожженные электрические провода.

Как мы смеялись в молодости с милыми моими друзьями, как утопали в чудовищном смехе, погружались в него с макушкой, чуть не погибали в нем, на поверхность вылезали обессиленные и скрюченные, но счастливые до изумления. Шмели смеха просверливали во всех нас сквозные дырки, через которые проникал в души упоительный ветер свободы, гулял и распахивал, как форточки, каждую клетку. Всякий день гудел вокруг нас праздничными колоколами, не давал передышки, обещал новые и новые удачи и откровения.

Теперь постаревшие друзья мои, спутники тех лет, тоже реже смеются, да и встречаемся мы редко, всякий точно боится увидеть в другом непоправимые возрастные перемены. А встречаясь, разговаривая, бодрясь, мы пыжимся изо всех сил, чтобы доказать друг другу, что ничего не случилось, все по–прежнему дивно, мы — молоды, удачливы, и мир — прекрасен, переливается буйной акварелью единственно для нашей радости.

Смех — привилегия молодости, как поэзия.

Я знаю, какая губительная сила побеждает в нас счастливую способность воспринимать жизненные неурядицы юмористически. Эта сила — страх. Страх, который делится на огромное число разноликих страхов, они чем дальше, тем крепче секут по нашим сухожилиям, вяжут в морские узлы наши нервы. Страх болезни, страх потери, страх унижения, страх перед неизвестностью, страх ошибок и самый сильный и неизбежный — страх смерти. Он потому самый сильный, что единственно оправданный и необманный, и долгий во времени, и реальный настолько, что его нельзя до конца одолеть никакими философскими построениями. Он уходит и возвращается, затихает на какой–то срок, будто навсегда, и снова щурится из недр естества такой желтой и томительной гримасой, что не лютее покажется и сама неизбежная криворукая гостья смерть.

Не все и неодинаково боятся смерти. Одни, большей частью женщины, живут припеваючи в каком–то младенческом неведении; вид самого мрачного кладбища, куда они периодически попадают, провожая своих близких, только на короткий миг прерывает их чириканье — так птицы умолкают на время грозы; других спасает от страха первобытная дикость души, а точнее, полное ее отсутствие, такие живут в обособлении от человечества, не разделяя и не чувствуя общей судьбы, — пираты моря житейского, из которых, как ни странно, частенько выходят и преступники и герои; третьих страх смерти заманивает в свои железные силки от случая к случаю, обрушивается на них, подобно малярии, и, чувствительно потряся, выпускает до следующего приступа; четвертые, гордецы и фанатики, обладают настолько мужественным складом ума и такой проницательной, твердой волей, что находят в себе силы бестрепетно переносить любые душевные перегрузки, для них предпочтительнее умереть, чем обнаружить в себе заячью трусость, они и умирают, когда подходит очередь, улыбаясь и не жмуря глаза, доказывая всем, что человеческая душевная стойкость выше элементарных биологических превращений.

И все–таки — как мы смеялись! Как ликовали от опьяняющего ощущения бесконечности жизни, принадлежавшей нам. Не мы явились в жизнь, а она пришла в нас, чтобы развлечь, распотешить, разбросать и снова соединить в дружеских и любовных объятиях.

Сладостная вакханалия чувств, торжество юного ума, не ведающего границ своей деятельности.

И когда же мы были правы — тогда, расточительные и сумасшедшие, или теперь, умудренные житейским опытом, научившиеся смаковать доступные нам маленькие радости? Тогда ли, когда не дорожили целым светом, или теперь, дрожащие над каждым сладким глотком из чаши повседневности?

Я отвечу: конечно, тогда. Жить надо молодым и азартным, желать надо истину, а не пряник, или, если не сумеешь, достойнее подойти к первому попавшемуся столбу (их теперь повсюду хватает) и расшибить об него тупую башку.

Жизнь — состояние творческое, смерть — всего–навсего передача транзитного билета желающим тоже прокатиться по тесной дороге. Из ниоткуда в никуда.

Прокаженного в дом привожу,
По квартире его провожу.
Провожу, а в глаза не гляжу,
В золотые глаза не гляжу
Прокаженный мой друг и больной,
Он всегда так любезен со мной.
Целовался с моею женой,
Мы не знали, что был он больной…

Это мои стихи, я написал их в десятом классе.

Тогда у меня не было жены, и не было прокаженного друга, как их нет и теперь. Зато в нашем классе, моем классе, который рассыпался впоследствии, как перезревшая виноградная гроздь, свирепствовала эпидемия стихотворства. Мы все писали стихи, почти все, и читали их на переменах, после школы, везде, всюду, в любой час дня.

Кому и как открыть свое сердце? Мы открывали свои сердца друг другу. Почему я об этом вспомнил? Так ведь это же диво дивное, что все сразу взялись писать стихи. Такое не забывается.

Стишата сочинял толстый мальчик из семьи киномеханика, глубоко почитаемый вплоть до шестого класса за эту свою косвенную принадлежность к миру кино, а потом потерявший всяческое уважение за патологическую трусость, — Жора Киселев, опора и надежда всех классных руководителей, какие у нас были. Он сочинял нерифмованные сонеты, полные туманных намеков на раннюю интимную близость с некоей Генриеттой В.

Петька Воронцов, любимец дам, красавец с нежным певучим голосом и энергией черепахи, — никто из наших девочек не избежал его чар, а он отмахивался от записочек и сувениров, как от мух. Все годы, что мы проучились вместе, он просидел на одной и той же парте у окна, с одним и тем же выражением лица — выражением «спящего красавца». С этим же томным и мечтательным выражением он выходил к доске, небрежно бубнил несусветную чушь, с достоинством получал очередную тройку и засыпал на полдороге к своей парте. Эпидемия пробудила его от спячки, и Воронцов всего за три месяца сочинил две строчки: «Повторю сто тысяч раз, я плевать хотел на всех на вас». Свой шедевр он огласил как–то на большой перемене, а потом носил бумажку со стихом в кармане пиджака, и уголочек ее торчал оттуда, как платок.

Петьке Воронцову сулили славу Алена Делона, он и не скрывал, что готов принять заслуженный успех, как очередной презент судьбы. Где он теперь не знаю.