Изменить стиль страницы

— Как ваше здоровье, Мария Алексеевна?

— А-а! — взмах рукой, выражающий пренебрежение ко всему на свете. Вдруг по щеке ее скользнула длинная судорога. Она почувствовала эту судорогу и в смущении прижала щеку рукой.

— Вот видите? — сказала она. — Так себя измотала, так измотала. Что уж, да? А вот не пересилишься никак. В голове словно пульс забился, как часы, стучит и стучит. Пришла на работу, думаю, может здесь, в привычной обстановке, отпустит. Как вы считаете, Виктор?

— Надо бы еще полежать.

Я боялся, что она сейчас опять расплачется, как тогда. Видно, слезы уже близко стояли, уже у глаз. Много грехов должно ей отпуститься за это неожиданное страдание. Впрочем…

— Я вот думаю насчет памятника. Слышите, Виктор? Памятником–то кто займется? Ведь это важно, чтобы был памятник. Очень ведь важно.

Я не знал, кто займется памятником, промолчал. Я знал, что Анжелову теперь наплевать на все памятники в мире.

— В крайнем случае, — сказал я, — сами соберем деньги. Его все любили.

Потекли, выплеснулись слезы. Нас было двое в большой комнате, и я носил ей воду, утешал нелепыми словами, как мог, и с сочувственным лицом слушал бессвязные объяснения, пока не пришли сразу Окоемова и Коростельский. Они хором заахали, заспешили что–то предпринять; Володя не нашел ничего лучшего, как вызвать по телефону такси. Тут появилась и Кира Михайловна. Не разобравшись, стала почему–то обвинять всех нас в бездушии, бессердечии, бодрым сильным голосом выкрикивала гневные тирады, состоящие преимущественно из союзов «почему», «чтобы», а бедного Коростельского сгоряча обозвала «распутным представителем молодого поколения». Сцена приобрела юмористическое содержание. Я сказал, что, видимо, такси уже приехало. Окоемова и Кира Михайловна подняли слегка упирающуюся Кондакову под руки, повели к выходу. Сзади по трем покачивающимся женским фигурам трудно было определить, кто больше страдает. Казалось, больше всех огорчена Кира Михайловна. Ее голос звенел высоким библейским надрывом.

С Володей мы стояли в коридоре, курили. Мимо тянулся густой поток людей, рассасывался по комнатам. Мы стояли в сторонке одинокими наблюдателями.

— В сущности, — сказал печально Коростельский, — Лариса Окоемова самая обыкновенная женщина. Ты не находишь, Виктор?.. Хотя есть в ней нечто… Я повидавший многое человек, и мне, ты знаешь, чужды всякие сантименты, но тут я как бы заново открыл для себя что–то очень важное, забытое. Что–то раннее, что опасно забывать. И я открыл это благодаря Ларисе. Ты замечал, как она умеет отзываться на чужую боль?.. Прости, что я так откровенен с тобой, но ты мой единственный здесь друг, и я вполне доверяюсь твоему такту и душевному расположению.

— Кого из нас любовь не делала идиотом, — подтвердил я.

Мимо все шли и шли люди, многие с нами здоровались. В воздухе стоял гул взаимных приветствий, похожий на вступление к популярной передаче «С улыбкой».

— Как бы то ни было и что бы с нами ни происходило, — сказал Коростельский, — надо продолжать жить и работать. Иными словами, идти и составлять сводку по групповым показателям.

— Надо продолжать жить и идти работать, — согласился я. После этого мы закурили по следующей сигарете и дождались, пока вернулась Окоемова. При ее появлении Коростельский закашлялся.

— Чахотка у парня, — сообщил я Окоемовой. — Последняя стадия. На почве избытка впечатлений.

— Не надо так шутить, Виктор Андреевич, — отозвалась Окоемова, принимая сигарету из Володиных рук. — Есть вещи, с которыми лучше не шутить… Бедная, бедная Мария Алексеевна. Кто бы мог подумать.

— А что с ней? — спросил я.

— Вы очень переменились после этой командировки, Виктор Андреевич! — мягко попеняла Лариса, глядя в усталые очи Коростельского. — Прямо жуть берет с вами разговаривать.

— Метит на место Анжелова! — съязвил Коростельский, но, видно, неудачно. Лариса бросила окурок в урну и, ни слова не сказав, пошла от нас, остро чувствующая чужую боль…

Около одиннадцати, когда моя докладная была готова и когда я собирался отбыть уже в министерство, меня вызвал Перегудов. Я шел к нему неохотно, зная, что предстоит еще один душещипательный разговор. Не нужный ни мне, ни ему. Нелепый и унизительный для обоих.

Мы оба попали в инерционное движение обстоятельств, которое было сильнее нас. Остановиться — значило упасть. Да я и не хотел останавливаться. Может быть, впервые в жизни я так долго не отступал, и радовался, что могу это сделать, что хватает лютости и чести. Суета Перегудова, его попытки урезонить строптивца лишь забавляли меня. За эти две недели мне довелось все же узреть мир каким–то иным зрением. По коридору к кабинету Перегудова шел сейчас вразвалочку, лениво, победитель, богатырь, то есть человек твердый и целеустремленный, а не раздираемый вечными сомнениями, шарахающийся из угла в угол от множества противоречий, так сказать, окружающей среды, взглядывающий вокруг с робкой и извиняющейся улыбкой, как бы из–под собственной подмышки…

Владлен Осипович встретил меня стоя. Я спокойно смотрел на его бледные щеки, обвисшие к губам, и видел старика, сломленного жизнью, и жалел его, насколько победители могут жалеть мельтешащих где–то позади неудачников. Я улыбался.

— Улыбаешься? — сказал Перегудов. — Кляузу–то отправил уже?

— Только сочинил.

— Напрасно трудился… Подкузьмил ты, дружок, целый коллектив. Молодец! Герой! Мне звонил утром Никорук, они сами уже в министерстве. — Владлен Осипович по–прежнему не глядел на меня, а из голоса его выпадали каменья. — Торжествуй, Виктор Андреевич, топчи их всех и дальше. Так держать!

— Я не совсем понимаю…

— Чего тут понимать. Никорук и Капитанов взвесили все «за» и «против» и попросили министра приостановить вопрос с премированием. На неопределенный срок. Я думаю — ненадолго.

Перегудов усмехнулся, будто какому–то далекому нежному своему другу, и впервые взглянул мне в лицо. Его взгляд был пуст, как бездна. Меня там не было.

— Ну что, Виктор Андреевич, теперь ты, надеюсь, удовлетворен?

— Очень, — сказал я. — Большое спасибо!

— А может, лучше бы в тюрьму их упрятать? А-а? Другим в науку. А-а?

— Не надо, — сказал я. — В тюрьму не надо.

Поклонился и вышел. Пересек просторную приемную, выбрался на улицу. Мне хотелось лечь на землю и задремать хоть на миг. Постучать башкой о столб. Никогда, никогда не чувствовал я себя так скверно. Ни жить, ни любить нету мочи. Зачем все это?

Я зажмурил глаза, сжал веки до белого сверкания искр. Потом тряхнул головой, закурил и пошел к себе в отдел…

ЭПИЛОГ

…Кое–какие события произошли с тех пор.

Дефект в приборе был устранен группой Капитанова.

Перегудов не принял никаких мер, не вызывал меня больше и при случайных встречах здоровался с нарочитой официальностью. Потом все постепенно забылось, появились новые производственные задачи, а с ними и новые хлопоты и новые волнения. Жизнь потекла дальше… И вот однажды в институте возник Прохоров собственной персоной. Выглядел он умиротворенным и добродушным, не хрустел пиджаком и не мельтешил. Лукаво улыбаясь, сообщил, что с его переводом вопрос решен положительно, и поблагодарил меня за протекцию. Не знаю, сколько было в его благодарности насмешки, но вполне вероятно, что Перегудов поставил его в известность о моей ретивой настойчивости в этом деле, и тогда его вежливые слова могли быть искренними.

Прохоров передал мне коротенькое письмецо от Шутова. Вот оно:

«Привет, Виктор! Решил черкнуть тебе пару строчек. Все же наломал ты у нас дровишек, сам, наверное, не подозреваешь, сколько.

Капитанов, он мужик дотошный, разобрался, конечно, как мы с тобой корешились на этом приборчике, хотел даже турнуть меня из отдела. Это он сгоряча. Когда узел окончательно сдали, все утряслось, мне и благодарность дали, не пойму за что… Чего я пишу–то тебе, Виктор? Хочу тебе объяснить кое–что важное. Держал я на тебя зло, Витя, честно говорю, держал. Уж очень ты хотел себя чистеньким показать, вроде ты один ангел, а мы все тут в дерьме по уши. А ведь это легче легкого — со стороны чистеньким быть. Ох, ненавижу посторонних!.. Но теперь, когда я все обмозговал как следует, то и уразумел, что напрасно злился. И об этом пишу в порядке самокритики.